Но что сделано, то сделано. Отступать поздно.
Этими мыслями был наполнен последний час ожидания. Наконец подали состав. Кристоф первый сел в вагон и, снедаемый ребяческим нетерпением, вздохнул полной грудью лишь тогда, когда поезд загромыхал на стрелках и он увидел в окно, как постепенно стираются на фоне серого неба, иссеченного полосами унылого дождя, очертания города, на который медленно спускалась ночь. Ему казалось, что провести здесь эту ночь было бы равносильно смерти.
В этот самый час — около шести вечера — в гостиницу на имя Кристофа пришло письмо от Гаслера. Встреча с Кристофом разбередила душу композитора. Весь день он с горечью и не без сочувствия вспоминал о бедном юноше, который явился к нему с таким запасом любви и которому он оказал ледяной прием. Теперь он упрекал себя за эту холодность. В сущности, это был только один из обычных для него приступов хандры. Ему хотелось загладить свою вину, и он послал Кристофу билет в оперу с запиской, в которой назначал ему свидание после спектакля. Кристоф так никогда и не узнал об этом, а Гаслер, убедившись, что он не пришел, подумал:
«Обиделся. Тем хуже для него!»
Он пожал плечами и перестал об этом думать. На другой день он уже забыл о Кристофе.
Да и далеко был от него Кристоф на другой день — так далеко, что даже вечности не хватило бы, чтобы снова сблизить их. И оба остались одинокими навсегда.
Петеру Шульцу исполнилось семьдесят пять лет. Он всегда отличался слабым здоровьем, да и время не пощадило его. У этого высокого сутулого старика с бессильно склоненной на грудь головой были больные бронхи, он страдал одышкой. Его вечно терзали катары, бронхиты, астма; тяжелая борьба с недугом — сколько ночей просидел он в постели, сгорбившись, обливаясь потом, судорожно ловя воздух больною грудью! — проложила страдальческие складки на его продолговатом, худом, бритом лице. У него был длинный, у переносицы несколько утолщенный нос. Резкие морщины, расходясь от глаз, изрыли глубоко запавшие щеки. Не только болезни и возраст вылепили эту старческую маску, — горести тоже сделали свое дело. И тем не менее Шульц не казался грустным. Большой рот выражал спокойную и безмятежную доброту. Но особенно трогательную мягкость придавали его лицу светло-серые, прозрачные и ясные глаза; они смотрели прямо в лицо людям, спокойно, открыто; они ничего не скрывали: вся душа читалась в них.
Жизнь Шульца была бедна событиями. Он остался в одиночестве много лет назад. Жена его умерла. Она была не очень добра, не очень умна и даже не хороша собой, но он вспоминал о ней с нежностью. Шульц потерял ее двадцать пять лет назад, и с тех пор не проходило вечера, чтобы он мысленно не вел с ней перед сном грустной и нежной беседы: он приобщал ее к прожитому дню. Детей у него не было, о чем он горевал всю жизнь. Свою жажду привязанности Шульц перенес на учеников, которых любил, как родной отец. Но они не всегда платили ему тем же. Старое сердце тянется к юному, чувствуя себя почти ровесником его: оно знает, как быстротечны годы, которые легли между ними. Но юноша об этом не подозревает: старик для него человек другой эпохи; к тому же он слишком поглощен треволнениями сегодняшнего дня и бессознательно отвращает взор от грустного итога всех своих усилий. Случалось, что ученики Шульца, тронутые его живым, неподдельным интересом ко всем их удачам и неудачам, выражали ему свою признательность; время от времени они навещали старого профессора; кончив университет, писали ему, благодарили за его заботы; некоторые два-три раза присылали весточку о себе и в последующие годы. А затем старый Шульц терял их из виду и разве только из газет узнавал об успехах того или другого — и радовался этим успехам, как своим собственным. Он не обижался на учеников за их молчание, находя ему тысячи оправданий. В их преданности старик ничуть не сомневался и даже наиболее эгоистичных наделял чувствами, которые испытывал сам.
Надежнейшим прибежищем были для него книги: они-то не забудут, не изменят. Души, которые делали дорогими для него эти страницы, были уже вне потока времени — они не менялись, запечатленные в веках силою любви, которую они внушали и, казалось, сами чувствовали, изливая ее на всех, кто полюбил их. Профессор эстетики и истории музыки, Шульц был подобен старому бору, звенящему песнями. Некоторые из этих песен доносились издалека, из глубокой старины, не потеряв ни своей прелести, ни своей таинственности. Существовали и другие, более близкие и милые сердцу; они стали его дорогими спутниками: каждое слово в них напоминало ему счастье и скорби прожитой жизни, сознательной или прошедшей за пределами сознания (ибо за неказистой завесой дня, озаренного лучами солнца, текут другие дни, сияющие неведомым нам светом). Были, наконец, песни, никогда еще им не слышанные; он находил в них то, чего давно ждал, в чем давно нуждался, — всем сердцем он впитывал их, как земля впитывает влагу. Так старый Шульц слушал в безмолвии своей одинокой жизни шумы наполненного песнями леса и, подобно тому легендарному монаху, что уснул, завороженный песней волшебной птицы, не заметил, как прошли годы, как наступил вечер жизни; душе его все еще было двадцать лет.
Не только музыка составляла богатство Шульца. Он любил поэтов — старых и новых. Он предпочитал поэтов своей родины, в особенности Гете, но любил и иностранных. Шульц был разносторонне образован и знал несколько языков. По своим воззрениям он принадлежал к современникам Гердера и великим Weltburger'ам — «гражданам мира» конца XVIII века. Как свидетель ожесточенной борьбы, происходившей до и после семидесятого года, он привык мыслить широко. Но, обожая Германию, Шульц не кичился ею. Вместе с Гердером он полагал, что «из всех бахвалов самый глупый тот, кто кичится своей национальностью», и вместе с Шиллером находил, что «писать для одной лишь нации — это слишком убогий идеал». Порой он проявлял робость мысли, зато сердце у него было открытое, оно с любовью обнимало все, что есть прекрасного в мире. Шульц, пожалуй, был слишком терпим к посредственности, но его инстинкт безошибочно подсказывал ему, что лучше и что хуже; и если у него не хватало силы осудить лжеталанты, которыми восторгался свет, он всегда находил в себе силу отстаивать своеобразных и сильных художников, гонимых светом. Доброта часто подводила его: он боялся совершить несправедливость; а если ему не нравилось то, что нравилось другим, он, не колеблясь, признавал себя неправым и начинал любить отвергнутое. Любовь и восхищение были еще более необходимы ему для его духовной жизни, чем воздух для его чахлой груди, и он испытывал признательность к тем, кто пробуждал в нем эти чувства. Кристоф даже не подозревал, что значили для Шульца его Lieder. Он сам, создавший их, не чувствовал того, что порождали они в сердце старого Шульца. Ведь для Кристофа это были всего лишь несколько искорок того огня, которым он горел: немало других еще взовьется из горна его души. А для Шульца это был целый мир, внезапно распахнувшийся перед ним, — мир, на который он мог обратить свою любовь. Мир, осветивший всю его жизнь.
Год назад Шульцу пришлось распроститься с университетом и выйти в отставку: здоровье его ухудшилось, стало трудно преподавать. Он был болен и лежал в постели, когда книготорговец Вольф, по заведенному обыкновению, прислал ему пачку последних музыкальных новинок и среди них Lieder Кристофа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122
Этими мыслями был наполнен последний час ожидания. Наконец подали состав. Кристоф первый сел в вагон и, снедаемый ребяческим нетерпением, вздохнул полной грудью лишь тогда, когда поезд загромыхал на стрелках и он увидел в окно, как постепенно стираются на фоне серого неба, иссеченного полосами унылого дождя, очертания города, на который медленно спускалась ночь. Ему казалось, что провести здесь эту ночь было бы равносильно смерти.
В этот самый час — около шести вечера — в гостиницу на имя Кристофа пришло письмо от Гаслера. Встреча с Кристофом разбередила душу композитора. Весь день он с горечью и не без сочувствия вспоминал о бедном юноше, который явился к нему с таким запасом любви и которому он оказал ледяной прием. Теперь он упрекал себя за эту холодность. В сущности, это был только один из обычных для него приступов хандры. Ему хотелось загладить свою вину, и он послал Кристофу билет в оперу с запиской, в которой назначал ему свидание после спектакля. Кристоф так никогда и не узнал об этом, а Гаслер, убедившись, что он не пришел, подумал:
«Обиделся. Тем хуже для него!»
Он пожал плечами и перестал об этом думать. На другой день он уже забыл о Кристофе.
Да и далеко был от него Кристоф на другой день — так далеко, что даже вечности не хватило бы, чтобы снова сблизить их. И оба остались одинокими навсегда.
Петеру Шульцу исполнилось семьдесят пять лет. Он всегда отличался слабым здоровьем, да и время не пощадило его. У этого высокого сутулого старика с бессильно склоненной на грудь головой были больные бронхи, он страдал одышкой. Его вечно терзали катары, бронхиты, астма; тяжелая борьба с недугом — сколько ночей просидел он в постели, сгорбившись, обливаясь потом, судорожно ловя воздух больною грудью! — проложила страдальческие складки на его продолговатом, худом, бритом лице. У него был длинный, у переносицы несколько утолщенный нос. Резкие морщины, расходясь от глаз, изрыли глубоко запавшие щеки. Не только болезни и возраст вылепили эту старческую маску, — горести тоже сделали свое дело. И тем не менее Шульц не казался грустным. Большой рот выражал спокойную и безмятежную доброту. Но особенно трогательную мягкость придавали его лицу светло-серые, прозрачные и ясные глаза; они смотрели прямо в лицо людям, спокойно, открыто; они ничего не скрывали: вся душа читалась в них.
Жизнь Шульца была бедна событиями. Он остался в одиночестве много лет назад. Жена его умерла. Она была не очень добра, не очень умна и даже не хороша собой, но он вспоминал о ней с нежностью. Шульц потерял ее двадцать пять лет назад, и с тех пор не проходило вечера, чтобы он мысленно не вел с ней перед сном грустной и нежной беседы: он приобщал ее к прожитому дню. Детей у него не было, о чем он горевал всю жизнь. Свою жажду привязанности Шульц перенес на учеников, которых любил, как родной отец. Но они не всегда платили ему тем же. Старое сердце тянется к юному, чувствуя себя почти ровесником его: оно знает, как быстротечны годы, которые легли между ними. Но юноша об этом не подозревает: старик для него человек другой эпохи; к тому же он слишком поглощен треволнениями сегодняшнего дня и бессознательно отвращает взор от грустного итога всех своих усилий. Случалось, что ученики Шульца, тронутые его живым, неподдельным интересом ко всем их удачам и неудачам, выражали ему свою признательность; время от времени они навещали старого профессора; кончив университет, писали ему, благодарили за его заботы; некоторые два-три раза присылали весточку о себе и в последующие годы. А затем старый Шульц терял их из виду и разве только из газет узнавал об успехах того или другого — и радовался этим успехам, как своим собственным. Он не обижался на учеников за их молчание, находя ему тысячи оправданий. В их преданности старик ничуть не сомневался и даже наиболее эгоистичных наделял чувствами, которые испытывал сам.
Надежнейшим прибежищем были для него книги: они-то не забудут, не изменят. Души, которые делали дорогими для него эти страницы, были уже вне потока времени — они не менялись, запечатленные в веках силою любви, которую они внушали и, казалось, сами чувствовали, изливая ее на всех, кто полюбил их. Профессор эстетики и истории музыки, Шульц был подобен старому бору, звенящему песнями. Некоторые из этих песен доносились издалека, из глубокой старины, не потеряв ни своей прелести, ни своей таинственности. Существовали и другие, более близкие и милые сердцу; они стали его дорогими спутниками: каждое слово в них напоминало ему счастье и скорби прожитой жизни, сознательной или прошедшей за пределами сознания (ибо за неказистой завесой дня, озаренного лучами солнца, текут другие дни, сияющие неведомым нам светом). Были, наконец, песни, никогда еще им не слышанные; он находил в них то, чего давно ждал, в чем давно нуждался, — всем сердцем он впитывал их, как земля впитывает влагу. Так старый Шульц слушал в безмолвии своей одинокой жизни шумы наполненного песнями леса и, подобно тому легендарному монаху, что уснул, завороженный песней волшебной птицы, не заметил, как прошли годы, как наступил вечер жизни; душе его все еще было двадцать лет.
Не только музыка составляла богатство Шульца. Он любил поэтов — старых и новых. Он предпочитал поэтов своей родины, в особенности Гете, но любил и иностранных. Шульц был разносторонне образован и знал несколько языков. По своим воззрениям он принадлежал к современникам Гердера и великим Weltburger'ам — «гражданам мира» конца XVIII века. Как свидетель ожесточенной борьбы, происходившей до и после семидесятого года, он привык мыслить широко. Но, обожая Германию, Шульц не кичился ею. Вместе с Гердером он полагал, что «из всех бахвалов самый глупый тот, кто кичится своей национальностью», и вместе с Шиллером находил, что «писать для одной лишь нации — это слишком убогий идеал». Порой он проявлял робость мысли, зато сердце у него было открытое, оно с любовью обнимало все, что есть прекрасного в мире. Шульц, пожалуй, был слишком терпим к посредственности, но его инстинкт безошибочно подсказывал ему, что лучше и что хуже; и если у него не хватало силы осудить лжеталанты, которыми восторгался свет, он всегда находил в себе силу отстаивать своеобразных и сильных художников, гонимых светом. Доброта часто подводила его: он боялся совершить несправедливость; а если ему не нравилось то, что нравилось другим, он, не колеблясь, признавал себя неправым и начинал любить отвергнутое. Любовь и восхищение были еще более необходимы ему для его духовной жизни, чем воздух для его чахлой груди, и он испытывал признательность к тем, кто пробуждал в нем эти чувства. Кристоф даже не подозревал, что значили для Шульца его Lieder. Он сам, создавший их, не чувствовал того, что порождали они в сердце старого Шульца. Ведь для Кристофа это были всего лишь несколько искорок того огня, которым он горел: немало других еще взовьется из горна его души. А для Шульца это был целый мир, внезапно распахнувшийся перед ним, — мир, на который он мог обратить свою любовь. Мир, осветивший всю его жизнь.
Год назад Шульцу пришлось распроститься с университетом и выйти в отставку: здоровье его ухудшилось, стало трудно преподавать. Он был болен и лежал в постели, когда книготорговец Вольф, по заведенному обыкновению, прислал ему пачку последних музыкальных новинок и среди них Lieder Кристофа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122