первейшая заповедь всякой морали — не быть неврастеником. К черту педантов! Это все равно как если бы калеки вздумали учить меня ходить.
— Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько людей не знают!
— Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не научатся ходить. Все равно — на двух ногах или на четвереньках — лишь бы двигались.
Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше четырех шагов.
Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты, коснулся клавиш и сказал:
— Сыграйте что-нибудь.
Оливье вздрогнул.
— Я? — отозвался он. — Что вы!
— Госпожа Руссен говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
— При вас? — сказал Оливье. — Да я умру!
В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф рассмеялся, — рассмеялся смущенно и сам Оливье.
— Вот как! — воскликнул Кристоф. — Разве это может остановить француза?
Однако Оливье продолжал отнекиваться.
— Да зачем? Зачем вам это нужно?
— А я вам потом скажу. Сыграйте.
— Что же?
— Что хотите.
Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга, который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл прекрасное адажио Моцарта в си-миноре . Сначала его пальцы дрожали, и он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и, воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая, свое сердце. Музыка — неверная наперсница: она выдает самые потаенные мысли тех, кто ее любит, — тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок моцартовского адажио Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого чуткого юноши — чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины, разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, — мелодия оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал:
— Больше не могу…
Кристоф, стоявший у него за спиной, наклонился, обнял его и докончил на пианино прерванную фразу; затем сказал:
— Теперь, мне кажется, я знаю, как звучит ваша душа.
Он взял молодого человека за руки и долго смотрел на него. Наконец промолвил:
— Как странно!.. Я вас где-то видел… Я вас знаю так хорошо и так давно!
Губы Оливье дрогнули: он чуть не заговорил. Но промолчал.
Кристоф все еще смотрел на него. Потом безмолвно улыбнулся и вышел.
Кристоф спускался по лестнице. Его сердце ликовало. Он встретил двух поднимавшихся ему навстречу чумазых мальчишек — один тащил хлеб, другой бутылку масла. Кристоф ласково ущипнул их за щеки. Улыбнулся хмурому привратнику. По улице шел, напевая себе под нос. Потом очутился в Люксембургском саду. Там прилег на скамейку в тени и закрыл глаза. Воздух был недвижим; гуляющих было мало. Издали доносился приглушенный неровный плеск фонтана и временами — скрип гравия под ногой прохожего. Кристоф испытывал неодолимую лень; дремота охватывала его, как ящерицу, пригретую солнцем; и хотя тень уже ушла, он все не решался пошевельнуться. Мысли вращались по кругу; он не старался задержать их на чем-либо — все они были залиты светом счастья. На Люксембургском дворце прозвонили часы; он не слушал их, но мгновение спустя ему показалось, что они пробили полдень. Он вскочил, понял, что прошатался два часа, пропустил свидание с Гехтом, зря потерял все утро; он рассмеялся и, посвистывая, отправился домой. Тут, же сочинил рондо , по всем правилам, на крик торговца. Даже печальные мелодии звучали для него теперь в радостном ритме. Проходя мимо знакомой прачечной, он, по обыкновению, заглянул внутрь и увидел рыженькую прачку: ее матово-бледное личико порозовело от жары; она гладила, худые руки были обнажены до плеч, корсаж расстегнут. Девушка, как всегда, вызывающе стрельнула в него глазами; и в первый раз этот взгляд скользнул по нему, не вызвав раздражения. Он опять засмеялся. Придя к себе в комнату, он не обнаружил ни одной из тех забот, которые здесь оставил. Раскидав как попало шляпу, пиджак, жилет, Кристоф принялся за работу с таким воодушевлением, точно решил завоевать весь мир. Он подобрал разбросанные повсюду черновики своих композиций и стал читать ноты, но только глазами — мысли его были далеко. Им снова овладело то блаженное оцепенение, которое он только что испытал в Люксембургском саду. Он был, словно пьяный. Почувствовав этот хмель, Кристоф попытался стряхнуть его с себя, но тщетно. Он весело выругался, встал и сунул голову в таз с холодной водой. Вода немного отрезвила его. Вернувшись к столу, он уселся с безмолвной, блуждающей на губах улыбкой.
«Какая же разница между этим и любовью?»
Продолжая размышлять, Кристоф пожал плечами и на то шепнул, не то подумал, точно ему было стыдно:
«Двух видов любви не существует… Или, вернее, их именно два: одни любят, отдаваясь целиком, другие — жертвуя любви только крохами от своего изобилия. Боже, охрани меня от душевной скаредности!»
Какое-то целомудренное чувство мешало ему додумать свои мысли до конца. Долго сидел композитор, улыбаясь своей сокровенной мечте. Сердце его пело среди безмолвия:
…Du bist mein, und nun ist das Meine mehr als jemals… (Ты мой, и, больше чем когда-либо, я принадлежу себе…)
Затем он взял лист нотной бумаги и спокойно записал песнь своего сердца.
Они решили поселиться вместе. Кристоф настаивал на том, чтобы сделать это сейчас же, пусть пропадает квартирная плата за полмесяца. Оливье, более осторожный, хотя и полюбивший своего друга так же горячо, советовал дождаться срока. Но Кристоф не желал знать столь низменных расчетов. Как многие, привыкшие быть без денег, он легко относился к материальным потерям. Он решил, что Оливье еще более стеснен в средствах, чем он. Однажды, когда его особенно поразила бедность друга, Кристоф внезапно ушел, вернулся только через два часа и торжествующе положил перед Оливье несколько пятифранковых монет — аванс, который он вытянул у Гехта. Оливье покраснел и отказался. Кристоф рассердился и хотел выбросить деньги какому-то итальянцу, игравшему во дворе. Оливье удержал его. Кристоф ушел оскорбленный и все же в душе проклинал себя за то, что своей неловкостью вызвал отказ Оливье. Однако полученное от друга письмо пролило на его рану целительный бальзам. Оливье писал о том, чего не смог высказать вслух: как он счастлив, что узнал Кристофа, и как взволнован тем, что друг хотел ему помочь. Кристоф ответил сумасшедшим и восторженном письмом — такие излияния он писал в пятнадцать лет своему другу Отто. Оно было полно Gemut и всякой чепухи — французских и немецких каламбуров, притом даже положенных на музыку.
Наконец они устроились. На Монпарнасе, возле площади Данфер, на шестом этаже старого дома они нашли квартирку из трех комнат и кухни, — очень маленьких, выходивших в жалкий садик, зажатый между четырьмя стенами. Из окон, над противоположной невысокой стеной, виден был большой сад — один из тех, никому не ведомых, скрытых от глаз монастырских садов, каких сохранилось в Париже еще немало. Ни души на пустынных аллеях. Старые деревья — выше и гуще, чем деревья в Люксембургском саду — трепетали в лучах солнца. Пели птицы. С рассвета начинали звучать флейты черных дроздов;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114
— Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько людей не знают!
— Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не научатся ходить. Все равно — на двух ногах или на четвереньках — лишь бы двигались.
Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше четырех шагов.
Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты, коснулся клавиш и сказал:
— Сыграйте что-нибудь.
Оливье вздрогнул.
— Я? — отозвался он. — Что вы!
— Госпожа Руссен говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
— При вас? — сказал Оливье. — Да я умру!
В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф рассмеялся, — рассмеялся смущенно и сам Оливье.
— Вот как! — воскликнул Кристоф. — Разве это может остановить француза?
Однако Оливье продолжал отнекиваться.
— Да зачем? Зачем вам это нужно?
— А я вам потом скажу. Сыграйте.
— Что же?
— Что хотите.
Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга, который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл прекрасное адажио Моцарта в си-миноре . Сначала его пальцы дрожали, и он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и, воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая, свое сердце. Музыка — неверная наперсница: она выдает самые потаенные мысли тех, кто ее любит, — тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок моцартовского адажио Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого чуткого юноши — чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины, разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, — мелодия оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал:
— Больше не могу…
Кристоф, стоявший у него за спиной, наклонился, обнял его и докончил на пианино прерванную фразу; затем сказал:
— Теперь, мне кажется, я знаю, как звучит ваша душа.
Он взял молодого человека за руки и долго смотрел на него. Наконец промолвил:
— Как странно!.. Я вас где-то видел… Я вас знаю так хорошо и так давно!
Губы Оливье дрогнули: он чуть не заговорил. Но промолчал.
Кристоф все еще смотрел на него. Потом безмолвно улыбнулся и вышел.
Кристоф спускался по лестнице. Его сердце ликовало. Он встретил двух поднимавшихся ему навстречу чумазых мальчишек — один тащил хлеб, другой бутылку масла. Кристоф ласково ущипнул их за щеки. Улыбнулся хмурому привратнику. По улице шел, напевая себе под нос. Потом очутился в Люксембургском саду. Там прилег на скамейку в тени и закрыл глаза. Воздух был недвижим; гуляющих было мало. Издали доносился приглушенный неровный плеск фонтана и временами — скрип гравия под ногой прохожего. Кристоф испытывал неодолимую лень; дремота охватывала его, как ящерицу, пригретую солнцем; и хотя тень уже ушла, он все не решался пошевельнуться. Мысли вращались по кругу; он не старался задержать их на чем-либо — все они были залиты светом счастья. На Люксембургском дворце прозвонили часы; он не слушал их, но мгновение спустя ему показалось, что они пробили полдень. Он вскочил, понял, что прошатался два часа, пропустил свидание с Гехтом, зря потерял все утро; он рассмеялся и, посвистывая, отправился домой. Тут, же сочинил рондо , по всем правилам, на крик торговца. Даже печальные мелодии звучали для него теперь в радостном ритме. Проходя мимо знакомой прачечной, он, по обыкновению, заглянул внутрь и увидел рыженькую прачку: ее матово-бледное личико порозовело от жары; она гладила, худые руки были обнажены до плеч, корсаж расстегнут. Девушка, как всегда, вызывающе стрельнула в него глазами; и в первый раз этот взгляд скользнул по нему, не вызвав раздражения. Он опять засмеялся. Придя к себе в комнату, он не обнаружил ни одной из тех забот, которые здесь оставил. Раскидав как попало шляпу, пиджак, жилет, Кристоф принялся за работу с таким воодушевлением, точно решил завоевать весь мир. Он подобрал разбросанные повсюду черновики своих композиций и стал читать ноты, но только глазами — мысли его были далеко. Им снова овладело то блаженное оцепенение, которое он только что испытал в Люксембургском саду. Он был, словно пьяный. Почувствовав этот хмель, Кристоф попытался стряхнуть его с себя, но тщетно. Он весело выругался, встал и сунул голову в таз с холодной водой. Вода немного отрезвила его. Вернувшись к столу, он уселся с безмолвной, блуждающей на губах улыбкой.
«Какая же разница между этим и любовью?»
Продолжая размышлять, Кристоф пожал плечами и на то шепнул, не то подумал, точно ему было стыдно:
«Двух видов любви не существует… Или, вернее, их именно два: одни любят, отдаваясь целиком, другие — жертвуя любви только крохами от своего изобилия. Боже, охрани меня от душевной скаредности!»
Какое-то целомудренное чувство мешало ему додумать свои мысли до конца. Долго сидел композитор, улыбаясь своей сокровенной мечте. Сердце его пело среди безмолвия:
…Du bist mein, und nun ist das Meine mehr als jemals… (Ты мой, и, больше чем когда-либо, я принадлежу себе…)
Затем он взял лист нотной бумаги и спокойно записал песнь своего сердца.
Они решили поселиться вместе. Кристоф настаивал на том, чтобы сделать это сейчас же, пусть пропадает квартирная плата за полмесяца. Оливье, более осторожный, хотя и полюбивший своего друга так же горячо, советовал дождаться срока. Но Кристоф не желал знать столь низменных расчетов. Как многие, привыкшие быть без денег, он легко относился к материальным потерям. Он решил, что Оливье еще более стеснен в средствах, чем он. Однажды, когда его особенно поразила бедность друга, Кристоф внезапно ушел, вернулся только через два часа и торжествующе положил перед Оливье несколько пятифранковых монет — аванс, который он вытянул у Гехта. Оливье покраснел и отказался. Кристоф рассердился и хотел выбросить деньги какому-то итальянцу, игравшему во дворе. Оливье удержал его. Кристоф ушел оскорбленный и все же в душе проклинал себя за то, что своей неловкостью вызвал отказ Оливье. Однако полученное от друга письмо пролило на его рану целительный бальзам. Оливье писал о том, чего не смог высказать вслух: как он счастлив, что узнал Кристофа, и как взволнован тем, что друг хотел ему помочь. Кристоф ответил сумасшедшим и восторженном письмом — такие излияния он писал в пятнадцать лет своему другу Отто. Оно было полно Gemut и всякой чепухи — французских и немецких каламбуров, притом даже положенных на музыку.
Наконец они устроились. На Монпарнасе, возле площади Данфер, на шестом этаже старого дома они нашли квартирку из трех комнат и кухни, — очень маленьких, выходивших в жалкий садик, зажатый между четырьмя стенами. Из окон, над противоположной невысокой стеной, виден был большой сад — один из тех, никому не ведомых, скрытых от глаз монастырских садов, каких сохранилось в Париже еще немало. Ни души на пустынных аллеях. Старые деревья — выше и гуще, чем деревья в Люксембургском саду — трепетали в лучах солнца. Пели птицы. С рассвета начинали звучать флейты черных дроздов;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114