но удостовериться в том, что сюда действительно приходил Кристоф, оказалось нелегко. Когда Оливье робко заговорил с ним об этом, Кристоф с грубоватой решительностью перевел разговор на другое. Он старался скрыть от Оливье, что ходит на кладбище. И упорствовал до того дня, пока наконец они не столкнулись на кладбище Иври.
Оливье, без ведома Кристофа, писал иногда его матери. Он сообщал Луизе о жизни ее сына; рассказывал о том, как привязан к Кристофу и как им восхищается. Луиза отвечала Оливье смиренными, неумелыми письмами, рассыпалась в благодарностях; она говорила о сыне так, будто он все еще маленький мальчик.
После периода почти безмолвной влюбленности — «чудесного покоя и беспричинного блаженства» — они стали разговорчивее. Они могли часами всматриваться друг в друга в поисках еще неведомых глубин.
Очень разные, они оба были все же из чистого металла, без примесей. И любили друг друга именно потому, что, несмотря на глубокое различие, их роднило внутреннее сходство.
Оливье был слаб, тщедушен, неспособен бороться с трудностями жизни. Если он наталкивался на какое-нибудь препятствие, то сразу отступал — не из страха, а отчасти из робости, главным же образом — из отвращения к низменным и грубым способам, которыми добывалась победа. Оливье жил уроками, писал книжки об искусстве, за которые ему, как водится, платили жалкие гроши, а также изредка статьи для обозрений и журналов, но в них он никогда не мог высказаться свободно, да и темы его не интересовали; интересные же темы были не нужны; и никогда от него не требовали того, что он мог делать лучше всего: он был поэтом, а должен был поставлять критические заметки, он был знатоком музыки, а его заставляли писать о живописи. Оливье отлично знал, что его писания весьма посредственны, но они-то и нравились, ибо он говорил с посредственностью на ее языке. В конце концов он почувствовал отвращение и стал отказываться от таких статей. Удовольствие ему доставляло только сотрудничество в маленьких журнальчиках, которые вовсе не платили, но которым он, подобно многим молодым людям, отдавал охотно свои силы, оттого что чувствовал себя там свободным. Лишь на их страницах мог он высказывать все то действительно ценное, что жило в нем.
Он был кроток, вежлив и как будто очень терпелив, но необычайно чувствителен. Любое чуть-чуть резкое слово глубоко его ранило, несправедливость потрясала; он страдал и за себя и за других. Гнусности, совершенные несколько столетий тому назад, терзали его, как будто он сам был их жертвой. Оливье бледнел, трепетал, невыносимо терзался, вспоминая о муках какой-нибудь жертвы и о том, что предмет его сочувствия отделен от него несколькими веками. А когда ему случалось быть свидетелем несправедливости, им овладевал приступ негодования, он начинал дрожать всем телом, заболевал, не мог спать по ночам. Оливье знал об этой своей слабости и потому любой ценой старался сохранять спокойствие, ибо когда он уступал гневу, то переходил всякие границы и говорил людям такие вещи, которые не забываются. Ему прощали меньше, чем Кристофу, хотя последний всегда был резок; Оливье в минуты бешенства, казалось, выдавал то, что он думает. Так оно и было в действительности. Он судил о людях не столь категорично и непримиримо, как Кристоф, но и без иллюзий, с беспощадной трезвостью. А такой трезвости люди не спускают никому. Поэтому он предпочитал молчать, уклонялся от спора, слишком хорошо зная, насколько бесцельны любые споры. Но, обуздывая себя, он страдал. Еще сильнее страдал он от своей застенчивости, из-за которой иногда отступался от своих мыслей или не отваживался встать на их защиту, а порой готов был даже извиниться, как в споре с Леви-Кэром о Кристофе. Не один приступ отчаяния пережил Оливье, прежде чем выбрал определенную позицию по отношению к миру и к самому себе. В годы отрочества, когда он весь находился во власти своих нервов, периоды бурной восторженности вдруг сменялись в нем периодами депрессии. В минуты, когда он испытывал безоблачное счастье, можно было поручиться, что горе уже подстерегает его. И оно действительно вдруг обрушивалось на него, неведомо откуда. Но просто несчастья ему было мало: он непременно начинал винить себя в этом несчастье; вспоминая все свои слова, поступки, брал под сомнение свою честность, становился на сторону других против себя. Сердце неистово билось в груди, он вел мучительные споры с самим собой, задыхался. После смерти Антуанетты, а может быть, благодаря этой смерти, благодаря тому умиротворяющему свету, который излучают иногда любимые нами умершие, свету, подобному утренней заре, освежающей очи и душу болящих, Оливье удалось если не избавиться от снедавших его тревог, то, по крайней мере, смириться и не поддаваться им. Не многие догадывались об этих внутренних борениях. Он скрывал их как унизительную тайну, скрывал неудержимый тревожный трепет измученного тела, на которое взирал, не будучи в силах победить его, но и не подчиняясь ему, скрывал свободный и ясный дух, хранящий «тот внутренний покой, который царит нерушимо на дне бесконечных волнений».
Кристоф был поражен. Этот покой он читал в глазах Оливье. Его друг обладал способностью интуитивно постигать людские души, имел широкий, любознательный, гибкий ум, который ни перед чем не замыкался, ни к чему не испытывал ненависти и созерцал жизнь с великодушным сочувствием, — это была именно та свежесть взгляда, тот бесценный дар, который позволяет юному сердцу наслаждаться вечным обновлением мира. В своей внутренней вселенной, где Оливье чувствовал себя свободным и безграничным властелином, он забывал о своей слабости, о своих физических недугах. И когда он глядел как бы издали, с иронической жалостью на свое немощное тело, которому каждую минуту грозило уничтожение, он испытывал даже какую-то тихую радость: так, по крайней мере, не рискуешь слишком привязаться к собственной жизни, и тем горячее становится привязанность к жизни как таковой. Оливье переносил в сферу любви и мышления все те силы, от которых отрекся в сфере действия. У него не хватало жизненных соков, чтобы существовать самостоятельно; он был как плющ: он должен был вокруг кого-нибудь обвиться. Лучше всего он ощущал свое богатство, когда отдавал себя. Это была женственная душа с всегдашней потребностью любить и быть любимой. Он был создан для Кристофа. Такими же были те изысканные и обаятельные друзья, что сопутствовали великим художникам и представляются нам цветами, которые питались соками их мощных душ: Бельтраффио — друг Леонардо; Кавальери — Друг Микеланджело; умбрийские товарищи молодого Рафаэля; Арент ван Гельдер, оставшийся верным Рембрандту, когда тот постарел и впал в нищету. У них нет величия мастеров, но все, что есть у этих мастеров наиболее благородного и чистого, словно оживает еще более одухотворенным в их друзьях. Это как бы идеальные спутники гениев.
Дружба оказалась благодеянием для обоих. Друг придает жизни ценность: ради него живешь, ради него оберегаешь от ржавчины времени целостность своего существа.
Они обогащали друг друга. Оливье был ясен духом и немощен плотью. У Кристофа было могучее здоровье и мятежная душа. Это была дружба слепца и паралитика. Теперь, когда их жизни соединились, им казалось, что они стали очень сильными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114
Оливье, без ведома Кристофа, писал иногда его матери. Он сообщал Луизе о жизни ее сына; рассказывал о том, как привязан к Кристофу и как им восхищается. Луиза отвечала Оливье смиренными, неумелыми письмами, рассыпалась в благодарностях; она говорила о сыне так, будто он все еще маленький мальчик.
После периода почти безмолвной влюбленности — «чудесного покоя и беспричинного блаженства» — они стали разговорчивее. Они могли часами всматриваться друг в друга в поисках еще неведомых глубин.
Очень разные, они оба были все же из чистого металла, без примесей. И любили друг друга именно потому, что, несмотря на глубокое различие, их роднило внутреннее сходство.
Оливье был слаб, тщедушен, неспособен бороться с трудностями жизни. Если он наталкивался на какое-нибудь препятствие, то сразу отступал — не из страха, а отчасти из робости, главным же образом — из отвращения к низменным и грубым способам, которыми добывалась победа. Оливье жил уроками, писал книжки об искусстве, за которые ему, как водится, платили жалкие гроши, а также изредка статьи для обозрений и журналов, но в них он никогда не мог высказаться свободно, да и темы его не интересовали; интересные же темы были не нужны; и никогда от него не требовали того, что он мог делать лучше всего: он был поэтом, а должен был поставлять критические заметки, он был знатоком музыки, а его заставляли писать о живописи. Оливье отлично знал, что его писания весьма посредственны, но они-то и нравились, ибо он говорил с посредственностью на ее языке. В конце концов он почувствовал отвращение и стал отказываться от таких статей. Удовольствие ему доставляло только сотрудничество в маленьких журнальчиках, которые вовсе не платили, но которым он, подобно многим молодым людям, отдавал охотно свои силы, оттого что чувствовал себя там свободным. Лишь на их страницах мог он высказывать все то действительно ценное, что жило в нем.
Он был кроток, вежлив и как будто очень терпелив, но необычайно чувствителен. Любое чуть-чуть резкое слово глубоко его ранило, несправедливость потрясала; он страдал и за себя и за других. Гнусности, совершенные несколько столетий тому назад, терзали его, как будто он сам был их жертвой. Оливье бледнел, трепетал, невыносимо терзался, вспоминая о муках какой-нибудь жертвы и о том, что предмет его сочувствия отделен от него несколькими веками. А когда ему случалось быть свидетелем несправедливости, им овладевал приступ негодования, он начинал дрожать всем телом, заболевал, не мог спать по ночам. Оливье знал об этой своей слабости и потому любой ценой старался сохранять спокойствие, ибо когда он уступал гневу, то переходил всякие границы и говорил людям такие вещи, которые не забываются. Ему прощали меньше, чем Кристофу, хотя последний всегда был резок; Оливье в минуты бешенства, казалось, выдавал то, что он думает. Так оно и было в действительности. Он судил о людях не столь категорично и непримиримо, как Кристоф, но и без иллюзий, с беспощадной трезвостью. А такой трезвости люди не спускают никому. Поэтому он предпочитал молчать, уклонялся от спора, слишком хорошо зная, насколько бесцельны любые споры. Но, обуздывая себя, он страдал. Еще сильнее страдал он от своей застенчивости, из-за которой иногда отступался от своих мыслей или не отваживался встать на их защиту, а порой готов был даже извиниться, как в споре с Леви-Кэром о Кристофе. Не один приступ отчаяния пережил Оливье, прежде чем выбрал определенную позицию по отношению к миру и к самому себе. В годы отрочества, когда он весь находился во власти своих нервов, периоды бурной восторженности вдруг сменялись в нем периодами депрессии. В минуты, когда он испытывал безоблачное счастье, можно было поручиться, что горе уже подстерегает его. И оно действительно вдруг обрушивалось на него, неведомо откуда. Но просто несчастья ему было мало: он непременно начинал винить себя в этом несчастье; вспоминая все свои слова, поступки, брал под сомнение свою честность, становился на сторону других против себя. Сердце неистово билось в груди, он вел мучительные споры с самим собой, задыхался. После смерти Антуанетты, а может быть, благодаря этой смерти, благодаря тому умиротворяющему свету, который излучают иногда любимые нами умершие, свету, подобному утренней заре, освежающей очи и душу болящих, Оливье удалось если не избавиться от снедавших его тревог, то, по крайней мере, смириться и не поддаваться им. Не многие догадывались об этих внутренних борениях. Он скрывал их как унизительную тайну, скрывал неудержимый тревожный трепет измученного тела, на которое взирал, не будучи в силах победить его, но и не подчиняясь ему, скрывал свободный и ясный дух, хранящий «тот внутренний покой, который царит нерушимо на дне бесконечных волнений».
Кристоф был поражен. Этот покой он читал в глазах Оливье. Его друг обладал способностью интуитивно постигать людские души, имел широкий, любознательный, гибкий ум, который ни перед чем не замыкался, ни к чему не испытывал ненависти и созерцал жизнь с великодушным сочувствием, — это была именно та свежесть взгляда, тот бесценный дар, который позволяет юному сердцу наслаждаться вечным обновлением мира. В своей внутренней вселенной, где Оливье чувствовал себя свободным и безграничным властелином, он забывал о своей слабости, о своих физических недугах. И когда он глядел как бы издали, с иронической жалостью на свое немощное тело, которому каждую минуту грозило уничтожение, он испытывал даже какую-то тихую радость: так, по крайней мере, не рискуешь слишком привязаться к собственной жизни, и тем горячее становится привязанность к жизни как таковой. Оливье переносил в сферу любви и мышления все те силы, от которых отрекся в сфере действия. У него не хватало жизненных соков, чтобы существовать самостоятельно; он был как плющ: он должен был вокруг кого-нибудь обвиться. Лучше всего он ощущал свое богатство, когда отдавал себя. Это была женственная душа с всегдашней потребностью любить и быть любимой. Он был создан для Кристофа. Такими же были те изысканные и обаятельные друзья, что сопутствовали великим художникам и представляются нам цветами, которые питались соками их мощных душ: Бельтраффио — друг Леонардо; Кавальери — Друг Микеланджело; умбрийские товарищи молодого Рафаэля; Арент ван Гельдер, оставшийся верным Рембрандту, когда тот постарел и впал в нищету. У них нет величия мастеров, но все, что есть у этих мастеров наиболее благородного и чистого, словно оживает еще более одухотворенным в их друзьях. Это как бы идеальные спутники гениев.
Дружба оказалась благодеянием для обоих. Друг придает жизни ценность: ради него живешь, ради него оберегаешь от ржавчины времени целостность своего существа.
Они обогащали друг друга. Оливье был ясен духом и немощен плотью. У Кристофа было могучее здоровье и мятежная душа. Это была дружба слепца и паралитика. Теперь, когда их жизни соединились, им казалось, что они стали очень сильными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114