Но снобом он не был. Столь же, сколь внешность, были утончены и чутки струны его души.
Служба в сенате была для Кондратьева клеткой, оковами. Он был рожден не чиновником, не юристом, а артистом, глубоким, чутко отзывавшимся на каждую коснувшуюся его эмоцию.
В Петербурге он учился сценическому искусству у Варламова, и знаменитый старик считал его одним из лучших учеников. Но для полной отдачи себя искусству перевоплощения лицеист должен был порвать со своей средой, ее традициями, а быть может даже с семьей, с налаженной обеспеченной жизнью. На это у Кондратьева не было сил. На Соловках соотношение влечения к сцене и отталкивания от нее в душе Кондратьева изменилось. Призвание победило, и, несмотря на осуждения части своих друзей и однокашников, он вступил на “подмостки большевицкого театра”.
Опошленные, к сожалению, определения творчества актера: “горел”, “светил”, “внутренний огонь”, как нельзя более подходили к сценическому служению, именно служению Кондратьева Быть может, яркости его эмоции своеобразно способствовал туберкулез, обостряющий их, как говорят врачи.
Кондратьев не только “горел” и “светил”. В силу какого-то таинственного внутреннего процесса он, созвучно духу Святого острова, углублял каждую роль, доходя до каких-то смутных метафизических, даже мистических истоков. Знаменитая реплика Кречинского “сорвалось!” звучала в его устах, как удар Рока, а не крик досады неудачливого игрока. Этой глубинностью своего преображения он касался в душах зрителей тех сокровенных струн, о существовании которых они и сами не подозревали…
Внутренне он будил духовность. Внешне – осуществлял мечту в иллюзии…
В пошленькой переводной комедии “Три вора” он смог столь ярко героизировать банальную роль вора-джентльмена, крадущего из любви к искусству, ради острых переживаний, и вложить в нее столько неподдельной грации, что попавший на “большевицкий” спектакль старичок-дипломат времен чуть ли не канцлера князя Горчакова заплакал подлинными слезами:
– Фрак-то, фрак как он носит… Ведь этого больше не увидим… никогда… никогда…
А экспансивный воришка Фомка Рулек, выходя из зала, кричал, бешено жестикулируя:
– Вот это всамделишный уркаган! Фартовый в три доски! А мы – что?
Фартовый в этом случае означало безудержно широкий, могучий, сверхчеловек в его представлении.
В обеих оценках звучала тоска по недостижимом. Мечта. О прошлом или о будущем – не все ли равно!.. Актер Кондратьев подарил им иллюзию ее осуществления.
Предела своей глубинности он достиг в роли царя Феодора Иоанновича. Пьеса А. Толстого была сильно урезана, не по цензурным соображениям, а по недостатку актеров, но роль самого Феодора стала от этого еще выпуклее, ярче.
– А где его мощи лежать? – спросил меня после спектакля тамбовский мужик-повстанец.
– Чьи мощи? Какие?
– Вот этого царя, какого представляли…
– Так он же не святой. И мощей никаких от него нет.
– Коли не знаешь, скажи, что не знаешь, – вразумительно и веско ответил повстанец, – а врать зачем? Не могёт того быть, чтобы от него мощей не осталось!..
И Кондратьев и я имели постоянный пропуск на выход из кремля. Это давало нам возможность уходить даже ночью на берег устланного серебристым туманом Святого озера, в суровую тишь подступавшей к нему дебри.
Так было и в ночь после постановки сцен из “Царя Феодора Иоанновича”. Стояла средина мая. В укрытых лапами елей низинах и под раскиданными по дебре валунами еще лежали остатки колкого, покрытого льдистой корой снега. Солнце еще надолго пряталось за серою гладью согнавшего лед моря, но ночи уже бледнели. Зимнюю тьму сменял лиловатый сумрак. Сладко пахло липким березовым листом и талой сырой землей.
Кондратьев остановился возле высокого креста, одного из многих, поставленных монахами на просекавших лес дорогах. На них, вопреки православному канону, тело Христово было не нарисовано, а вырезано из дерева какими-то безымянными трудниками-художниками.
– Когда я готовил роль царя Феодора, я приходил сюда, – тихо, боясь нарушить покой лилового сумрака, проговорил Кондратьев. – Я искал понимания ее до конца, до глубины, у Него… именно вот у этого, только у Него, а не у другого…
– Почему у Этого? И только у Него?
– Всмотритесь в Него. Разве Он походит на тех, что вы видели под куполом Исакия, на полотнах Эрмитажа? Нет. Этот совсем иной. Смотрите, как выдаются скулы. И глаза маленькие, даже чуть-чуть косят, а борода редкая, клочковатая… Ведь это мужичонка ледащий из какого-то завязшего в болотах села Терпигорева. Надеть бы ему рваный зипунишко, закинуть за плечи котомку – и пошел бы Он по заметанным пургою, путанным дорогам…
– Куда?
– Куда? К Своему царству. К тому, что “не от мира сего”…
– А где оно, это царство?
– Не знаю! И Он не знает. Не знает, а идет. Искал его и в неведомой Опонькой земле, и в сумраке Киевских пещер, у вод Валаамской купели, в строгой тишине Полуночной пустыни, и здесь… Вот сюда дошел и поднялся на крест, гвоздями себя с ним сбил воедино, как плотник доски сбивает. Накрепко. На век. Чтобы не сорвало ни метелью, ни бурей…
– И так навек?
– Да. “Здесь” – навек. Сошествие с креста – “там”. Вот к этому-то Христу, скуластому, косоглазому, в зипунишке, с котомкой и шли сюда пятьсот лет такие же, в зипунишках и с котомками…
– И мы, мы тоже сюда к Нему пришли?
– Нет. Мы не пришли, а нас пригнали. Против нашей воли метелью сюда занесло, и в этом непознанное нами Откровение. В грозе и буре, со Зверем, с Конями растаптывающими, с Блудницей, растлившей наш разум. Пригнали, чтобы показать: вот Он, о Котором вы позабыли…
– Знаете, кому вы созвучны сейчас?
– Кому?
– Нестерову, художнику, Михаилу Васильевичу. Мне пришлось посидеть с ним в Бутырках дней пять. Его скоро выпустили. Луначарский вызволил, да и делу была грош цена: продал пару картин в чье-то полпредство. Я как раз в это время получил приговор. Конечно, испугался. Соловки… Кровь… Холод, смерть… Все в камере мне сочувствовали, охали… Только Нестеров шепнул: “Не печальтесь! Это к лучшему. Там Христос близко”, – а вечером и потом еще две ночи мне рассказывал, как он приезжал сюда летом почти каждый год и здесь задумал и скомпоновал свое огромное полотно “Святая Русь”. Помните его? На фоне вот этих, по-нездешнему нежных березок, на полянке стоит Христос, а к Нему из лесной чащи, из темной дебри, на Светлую полянку идут, калеки и сермяжники, девушки, старики, отроки – все…
– Помню. Он назвал ее также “Приидите ко Мне все труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы”. Только у него всё же не то. Он от Писания Христа показал… И к Нему идут обремененные… А этот безымянный художник слил уже их с Христом, объединил в вере и любви. У этого не “приидите”, а уже пришли и “Я в них”. Вот этот-то безымянный художник и разъяснил мне Феодора. Феодор тоже уже “пришел”.
– Поэтому и царевать он не умел?
– Да. Поэтому. Потому что “царство его не от мира сего”… К этому царству и шли сюда. К нему и нас пригнали. Ведь все мы – калеки и убогие… Вся Русь.
– И Ногтев, и Васьков?
– И они! Может быть, еще сильнее нас покалечены.
Слово Пригвожденного ко Кресту звучит одною и тою же единственной правдой на всех человеческих языках. Оно звучит и на языке искусства. Актер и лицедей Кондратьев сказал его с “подмосток большевицкого театра”.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72