«Берн, 19 декабря (собственная информация). Английский генерал Морис пишет в „Дейли ньюс": «До войны германская армия была самой мощной в Европе. Во время перемирия соотношение вооруженных сил союзников и противника на Западном фронте было 5:3,5. Германская армия получила удар в спину от собственного гражданского населения. Можно только осудить поведение матросов немецкого флота. Поединку со смертью они предпочли бунт, предпочли сдать свои корабли неприятелю. Им обязан Париж своим спасением“.
На рождество выступил Гинденбург. В своем воззвании он указывал на мощные военные достижения германской армии, которая не потерпела поражения «лицом к лицу с враждебным ей миром», а «до самого конца внушала страх и уважение своим противникам». Затем после славословия духу немецкого офицерского корпуса Гинденбург пытался возложить ответственность за распад армии на некие «нигилистические и разлагающие силы», ясно намекая на революцию.
А где же в тогдашней печати писалось о том, что этот же самый Гинденбург, который нес сейчас всякий вздор о «священных заветах прошлого», заявил коротко и ясно вместе с начальником своего генерального штаба Людендорфом, что война проиграна, и сказал он это 8 августа 1918 года, стало быть, за три месяца до революции? «Военные действия, – заявили Гинденбург и Людендорф, – приняли характер безответственной азартной игры. Судьба немецкого народа слишком дорога, чтобы делать ее ставкой в азартной игре. Войну необходимо кончать».
Кто знал об этом тогда? Во всяком случае, не двадцатилетний, только что уволенный в отставку офицер королевского баварского лейб-гвардейского полка. А что за человек был этот юный Луитпольд Штейдле, который в 17 лет сбежал из школы на войну? Тот, кто в Обергатау-фене, находясь в запасном батальоне, сказал, будто ничто отныне не связывает его с этими людьми, а позже вступил все-таки в традиционный союз «лейбгардов». Тот, кто накануне революции в Берлине думал: «Только бы меня не впутали во что-нибудь, как бы увильнуть, не то, чего доброго, дадут еще команду разгонять демонстрантов"; а потом этот же человек разрешил все-таки фельдфебелю своей роты Эгельхоферу подсунуть ему вынесенные из мюнхенской „турецкой“ казармы два пистолета и патроны. „Поймут ли дома, что к ним возвращается совсем другой человек, не тот, кто ушел на войну в тысяча девятьсот пятнадцатом?“ – спрашивал он себя по дороге в Мюнхен. А теперь „мальчики Штейдле“ бегали по городу, собирали слухи, целыми днями пропадали в „турецкой“ казарме у Эгельхофера Иозефа, которого так огорчала неприятная история с его братом: Рудольф Эгельхофер, матрос, в 1917 году приговоренный к смертной казни, теперь был командиром Красной Армии в Мюнхене.
У нас было оружие, мы поддерживали связь со студентами и студенческими организациями, с офицерами и солдатами, сохранившими «старинную верность» режиму. Вели мы и кое-какую подпольную работу, пока однажды к нам домой не нагрянули с обыском, конфисковали оружие и увели отца как заложника, ответственного за поведение сыновей (через четыре дня он вернулся). В стихийном порыве мы предложили патрулю молодых рабочих, производивших эту операцию, отвести в тюрьму нас вместо отца. Они наотрез отказались, эти товарищи наших детских игр, явившиеся к нам, обвешанные оружием, повернутым дулом вниз, с патронными сумками поверх рабочих халатов, в шапках набекрень и с красными повязками на рукавах. А, отказывая нам в нашей просьбе, они ссылались на письменный приказ за подписью Рудольфа Эгельхофера.
Куда идти?
Чего же мы хотели? Возврата к старому? Действительно хотели? Ведь отец открыл, наконец, сыновьям, что его мучило и возмущало целых четыре года и с чем, нужно надеяться, раз навсегда теперь покончено: бесчисленные преступления, совершенные немецкими солдатами и офицерами над мирными жителями, – издевательство над правом и законом, одна из мрачнейших страниц в истории германской военной юстиции, а еще более – в истории нашего народа, как неизменно добавлял отец.
И мы хотим вернуть этот старый порядок? Нет, но и не хотим нового, принесшего с собой Советы рабочих и солдатских депутатов, Красную Армию, Советскую республику, как в России. Все это внушало панический страх. Сколько молодых немцев задавались тогда вопросом: «Чего же ты хочешь? Что делать?» Я смутно понимал, когда узнал впоследствии о братании в окопах в 1917 году между немецкими и русскими солдатами, что в них говорило элементарно человеческое побуждение, оно выражало то, что чувствуешь, когда спас после боя всего четырех человек из своего отряда: «Убийство – безумие, бросай оружие!"– а в ушах звучат обрывки аккордов из Девятой бетховенской.
Но все это оставалось лишь неопределенным настроением, на которое наслаивалось другое, которое затем потонуло в гуще повседневных дел. Немногие из людей моего поколения и моего круга нашли в те времена путь туда, «где жизнь». Впрочем, через десятки лет, в плену, они стали – непосредственно или заочно – моими любимыми собеседниками. Мир их идей, решающее «почему» в их судьбе будили мое любопытство и… помогали мне идти вперед.
Но как много было моих сверстников, которые уже тогда шли нарочито другим путем: в добровольческие корпуса, в крайне правые военные союзы, потом – в штурмовые отряды нацистов. К числу их принадлежал мой друг Ганс Циммерман, когда-то, как и я, бойскаут, глубоко привязанный к моим родителям, – мой отец был даже восприемником Ганса при его первом причастии. Часто случалось, что он жил в нашей семье больше, чем дома. Затем в его жизни произошел коренной поворот: увлечение «народными идеями». Через несколько лет он всецело подпал под влияние нацистов и стал фанатическим апологетом их идеологии, одним из самых опасных подстрекателей фашизма. Начало этой эволюции было положено, вероятно, тогда, когда Ганс уже принадлежал к числу крайних среди нас, противников революции, «Против „Спартака“ и Коммуны» – таков был его девиз, и он не брезгал никакими средствами в этой борьбе – и тогда и потом.
Но разве это все, что можно сказать о двадцатилетнем лейтенанте запаса Штейдле, который три года убивал по приказу, получил за свои деяния Железный крест 1-го класса и теперь снова ввязался в войну, на сей раз в гражданскую? Только ли это? Не следует ли упомянуть и о том, что крушение империи, старого уклада подорвало и семейный уклад? И здесь, куда я вернулся, был уже не тот благополучный мир. Тут я застал голод – матери претило выменивать вещи на продукты, а если сестрам и удавалось что-нибудь раздобыть для дома, то в лучшем случае несколько картофелин и капусту, полученные у добрых знакомых, крестьян, в Графинге или Унтерферинге. Я застал дом запущенным: штукатурка осыпалась, на лестничной клетке – плесень, ведь несколько лет нельзя было достать мастеровых; материал для ремонта отсутствовал или был не по средствам. Отапливали только одну комнату, гостиная заперта, вся мебель – в чехлах. Войну-то проиграли, надо было радоваться, что все хотя бы живы.
Тут был отец, военный юрист старой школы, который не мог забыть les crimes allemands. «Это были преступления – слышишь? – преступления немецких солдат, совершенные над безоружными мирными жителями, притом безнаказанно». Теперь он участвовал в переговорах о возвращении на родину военнопленных и раненых из Швейцарии, не задаваясь вопросом, кем были в республиканском правительстве его партнеры по этим переговорам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115