Чего приезжал аспирант, что у него было на уме? То ли действительно, чтобы выразить сочувствие, согреть человеческой теплотой в трудный час. То ли… Именно это «то ли» болючей занозой засело у Скварыша в душе, не давая хоть мало-мальски успокоиться на ночь глядя.
Он еще не отошел от окна, как в прихожей затрещал телефон, заставив его вздрогнуть. Напрягся, замер в неподвижности — нет, трубку он, разумеется, не снимет. Теперь он боялся телефона, уже второй месяц не разговаривал ни с кем — с того времени, как его позвали на бюро райкома. Памятное, проклятое бюро, оно подкосило его, всю судьбу повернуло в какую-то неведомую устрашающую сторону, вместе с партийным билетом отняло, кажется, волю к жизни, оставив только вот это — тайные страхи, ожидание неизвестного, вероятно, еще худшего. Ибо на исключении они не остановятся, давно известно, что они действуют по законам стаи: если кто-то захромал и не может отплясывать наравне со всеми, то его надо разорвать и сожрать — выбраковать, чтобы не портил общей картины.
Но этот Краснянский… Ну, чем он, Скварыш, мог вызвать у него такое сочувствие, заставить рисковать? А это вечернее посещение, разговор — на грани риска. Конечно, Скварыш уже был научен и не очень-то раскрывался в ответ на в общем толковые, но и небезопасные пассажи аспиранта. Особенно насчет Афгана. Но совсем отмолчаться было нельзя, приходилось то кивнуть, то согласиться где одним словом, а где всего лишь намеком. И только когда аспирант заговорил про давнишнюю лекцию Скварыша, где тот высказал некоторые сомнения относительно политики коллективизации, профессор заметил, что он вовсе не в смысле отрицания, а скорее конструктивного осмысления — конечно же, в рамках политики партии, разве что в несколько ином аспекте. Но Краснянский словно не услышал и продолжал горячо говорить про многомиллионные закупки зерна за рубежом как последствия коллективизации. Да, так оно и есть, думал Скварыш, это всем известно, но зачем же вслух? Разве он не понимает, этот разговорившийся аспирант, что профессор не может ему ответить с той же степенью открытости, вынужден отмалчиваться? А если понимает, тогда что это? Очень уж похоже на провокацию, опасную, даже страшную для человека, исключенного из КПСС.
А если нет? Если все это от наивной прямоты, элементарного человеческого сочувствия? Что ни говори, Скварыш был неплохим профессором, студенты его любили, он знал это и дорожил своею репутацией, часто замечая приязненное отношение к себе. Ибо старался не кривить душой, не доказывать того, что было понятно каждому. Не лез из кожи ни за Ленина, ни за Брежнева, хотел оставаться умеренным марксистом, насколько было возможно в это проклятое время. Да не удалось…
Телефон опять прозвонил раз и второй, — должно быть, кто-то точно знал, что он дома, но Скварыш все равно не подошел к трубке, хоть и встревожился еще больше. Вместо того он тихонько прошел в кабинет, налил из бутылки в свою рюмку и выпил, не закусывая. Странно, не очень тянуло и выпить, хотя для этого были все условия: не надо ни готовиться к лекции, ни ехать с утра пораньше в институт. А выпив, как вот сейчас, он не пьянел, голова оставалась трезвой, депрессия не проходила, возможно, даже усиливалась. Коньяк, который вообще любил, сейчас показался резким, невкусным, почти противным. Профессор сел у стола на диван, уставился незрячим взглядом в круглые пятна на блестящей поверхности, думал. Очень его смущал визит Краснянского, чуял: это не просто так, видимо, за этим что-то таится. А что именно — догадаться было не трудно: Краснянского подослали.
Что он под колпаком, Скварыш понял еще до исключения, может быть, даже зимою, когда получил однажды письмо из-за рубежа, из Кембриджа. Пакет был из плотной бумаги, но с одной стороны он, похоже, вскрывался, ибо заклеен был слишком тщательно и столь же тщательно заглажен. Тогда он стал присматриваться к другим конвертам и обнаружил, что с оборота все они словно были когда-то намочены и старательно высушены. Вероятно, нечто подобное происходило и с его телефонными переговорами — на кафедре, дома: перепады в звучании, посторонние щелчки, чего прежде не было. Он почти перестал писать знакомым, лишь изредка открытки. По телефонам говорил коротко и о самом необходимом. Но именно тогда заметил, что к нему зачастили со звонками и знакомые, и малознакомые, и совсем чужие люди. Иные говорили сдержанно, лишь изредка касаясь рискованных тем, другие же напрямую спрашивали, как он относится к преступной гибели наших парней в Афганистане, к тому, что ограниченный контингент наших войск за столько лет не может одолеть мерзких наймитов империализма — афганских душманов. Он как мог изворачивался, старался говорить обтекаемо, но некоторые требовали от него прямых ответов. Было неловко, противно, хотелось выругаться и бросить трубку.
Теперь этот Краснянский…
И вроде же хороший хлопец, так искренне благодарил за честность, которая теперь не часто проявляется в людях, говорил, что правильно он это — про Афган. У него самого, у Краснянского, недавно в Афганистане погиб двоюродный брат, привезли в цинковом гробу, хоронили всем колхозом, мать была в обмороке, гроб не вскрывали — запретил военкомат, и как узнаешь, кто там, — может, совсем другой человек. Скварыш уже слышал о таких случаях, когда хоронили чужих вместо своих, военные почему-то путали, даже в таком деле не было порядка. Но сейчас, думал он, это, может быть, не столь и важно. Это война несправедливая во всех смыслах, даже с точки зрения марксизма-ленинизма, а те, кто ее начал, рано или поздно будут названы преступниками и прокляты. Но какая от этого радость ему, Скварышу: пока все проклинают того, кто посмел на этот счет заикнуться. Его исключили из партии, кажется, скоро погонят с работы. Хотя он и подал апелляцию, и уже написал немало бумаг, «объяснительных», доказывая, что ничего подобного не говорил и даже не думал. Что он целиком и полностью поддерживал и поддерживает внешнюю и внутреннюю политику партии, интернациональную помощь братскому афганскому народу. До омерзения льстиво и верноподданнически. Было противно вспоминать, как на бюро райкома, где его исключали, фальшиво оправдывался, что ему, видно, плохо удавалось, райкомовцы вряд ли верили ему. В какой-то момент он не выдержал, заколотилось сердце, пришлось при этих самоуверенных молодых функционерах доставать валидол, руки тряслись, таблетки посыпались на колени, раскатились во все стороны по блестящему полу. Молодой мордастый секретарь на минуту прервал допрос и, словно подводя итог, сказал: «Жаль, не хотите вы разоружаться перед партией». — «А я и не вооружался. Я ничего против моей партии не имею», — сказал тогда он и сам удивился деланной вкрадчивости своего голоса. Секретарь лишь криво ухмыльнулся, сидя за столом с шестью телефонами на тумбочке: «А у нас есть материалы, свидетельствующие как раз об обратном. Например, в марте вы утверждали, что нашим ограниченным контингентом в Афганистане уничтожено около миллиона афганцев. Откуда до вас дошла эта ложь?» Все они, сколько их там было, человек, может, двадцать, рассевшиеся вокруг длинного стола и вдоль стен, враждебно уставились на него. А он молчал, мучительно припоминая, кому говорил об этом.
1 2 3 4 5 6 7
Он еще не отошел от окна, как в прихожей затрещал телефон, заставив его вздрогнуть. Напрягся, замер в неподвижности — нет, трубку он, разумеется, не снимет. Теперь он боялся телефона, уже второй месяц не разговаривал ни с кем — с того времени, как его позвали на бюро райкома. Памятное, проклятое бюро, оно подкосило его, всю судьбу повернуло в какую-то неведомую устрашающую сторону, вместе с партийным билетом отняло, кажется, волю к жизни, оставив только вот это — тайные страхи, ожидание неизвестного, вероятно, еще худшего. Ибо на исключении они не остановятся, давно известно, что они действуют по законам стаи: если кто-то захромал и не может отплясывать наравне со всеми, то его надо разорвать и сожрать — выбраковать, чтобы не портил общей картины.
Но этот Краснянский… Ну, чем он, Скварыш, мог вызвать у него такое сочувствие, заставить рисковать? А это вечернее посещение, разговор — на грани риска. Конечно, Скварыш уже был научен и не очень-то раскрывался в ответ на в общем толковые, но и небезопасные пассажи аспиранта. Особенно насчет Афгана. Но совсем отмолчаться было нельзя, приходилось то кивнуть, то согласиться где одним словом, а где всего лишь намеком. И только когда аспирант заговорил про давнишнюю лекцию Скварыша, где тот высказал некоторые сомнения относительно политики коллективизации, профессор заметил, что он вовсе не в смысле отрицания, а скорее конструктивного осмысления — конечно же, в рамках политики партии, разве что в несколько ином аспекте. Но Краснянский словно не услышал и продолжал горячо говорить про многомиллионные закупки зерна за рубежом как последствия коллективизации. Да, так оно и есть, думал Скварыш, это всем известно, но зачем же вслух? Разве он не понимает, этот разговорившийся аспирант, что профессор не может ему ответить с той же степенью открытости, вынужден отмалчиваться? А если понимает, тогда что это? Очень уж похоже на провокацию, опасную, даже страшную для человека, исключенного из КПСС.
А если нет? Если все это от наивной прямоты, элементарного человеческого сочувствия? Что ни говори, Скварыш был неплохим профессором, студенты его любили, он знал это и дорожил своею репутацией, часто замечая приязненное отношение к себе. Ибо старался не кривить душой, не доказывать того, что было понятно каждому. Не лез из кожи ни за Ленина, ни за Брежнева, хотел оставаться умеренным марксистом, насколько было возможно в это проклятое время. Да не удалось…
Телефон опять прозвонил раз и второй, — должно быть, кто-то точно знал, что он дома, но Скварыш все равно не подошел к трубке, хоть и встревожился еще больше. Вместо того он тихонько прошел в кабинет, налил из бутылки в свою рюмку и выпил, не закусывая. Странно, не очень тянуло и выпить, хотя для этого были все условия: не надо ни готовиться к лекции, ни ехать с утра пораньше в институт. А выпив, как вот сейчас, он не пьянел, голова оставалась трезвой, депрессия не проходила, возможно, даже усиливалась. Коньяк, который вообще любил, сейчас показался резким, невкусным, почти противным. Профессор сел у стола на диван, уставился незрячим взглядом в круглые пятна на блестящей поверхности, думал. Очень его смущал визит Краснянского, чуял: это не просто так, видимо, за этим что-то таится. А что именно — догадаться было не трудно: Краснянского подослали.
Что он под колпаком, Скварыш понял еще до исключения, может быть, даже зимою, когда получил однажды письмо из-за рубежа, из Кембриджа. Пакет был из плотной бумаги, но с одной стороны он, похоже, вскрывался, ибо заклеен был слишком тщательно и столь же тщательно заглажен. Тогда он стал присматриваться к другим конвертам и обнаружил, что с оборота все они словно были когда-то намочены и старательно высушены. Вероятно, нечто подобное происходило и с его телефонными переговорами — на кафедре, дома: перепады в звучании, посторонние щелчки, чего прежде не было. Он почти перестал писать знакомым, лишь изредка открытки. По телефонам говорил коротко и о самом необходимом. Но именно тогда заметил, что к нему зачастили со звонками и знакомые, и малознакомые, и совсем чужие люди. Иные говорили сдержанно, лишь изредка касаясь рискованных тем, другие же напрямую спрашивали, как он относится к преступной гибели наших парней в Афганистане, к тому, что ограниченный контингент наших войск за столько лет не может одолеть мерзких наймитов империализма — афганских душманов. Он как мог изворачивался, старался говорить обтекаемо, но некоторые требовали от него прямых ответов. Было неловко, противно, хотелось выругаться и бросить трубку.
Теперь этот Краснянский…
И вроде же хороший хлопец, так искренне благодарил за честность, которая теперь не часто проявляется в людях, говорил, что правильно он это — про Афган. У него самого, у Краснянского, недавно в Афганистане погиб двоюродный брат, привезли в цинковом гробу, хоронили всем колхозом, мать была в обмороке, гроб не вскрывали — запретил военкомат, и как узнаешь, кто там, — может, совсем другой человек. Скварыш уже слышал о таких случаях, когда хоронили чужих вместо своих, военные почему-то путали, даже в таком деле не было порядка. Но сейчас, думал он, это, может быть, не столь и важно. Это война несправедливая во всех смыслах, даже с точки зрения марксизма-ленинизма, а те, кто ее начал, рано или поздно будут названы преступниками и прокляты. Но какая от этого радость ему, Скварышу: пока все проклинают того, кто посмел на этот счет заикнуться. Его исключили из партии, кажется, скоро погонят с работы. Хотя он и подал апелляцию, и уже написал немало бумаг, «объяснительных», доказывая, что ничего подобного не говорил и даже не думал. Что он целиком и полностью поддерживал и поддерживает внешнюю и внутреннюю политику партии, интернациональную помощь братскому афганскому народу. До омерзения льстиво и верноподданнически. Было противно вспоминать, как на бюро райкома, где его исключали, фальшиво оправдывался, что ему, видно, плохо удавалось, райкомовцы вряд ли верили ему. В какой-то момент он не выдержал, заколотилось сердце, пришлось при этих самоуверенных молодых функционерах доставать валидол, руки тряслись, таблетки посыпались на колени, раскатились во все стороны по блестящему полу. Молодой мордастый секретарь на минуту прервал допрос и, словно подводя итог, сказал: «Жаль, не хотите вы разоружаться перед партией». — «А я и не вооружался. Я ничего против моей партии не имею», — сказал тогда он и сам удивился деланной вкрадчивости своего голоса. Секретарь лишь криво ухмыльнулся, сидя за столом с шестью телефонами на тумбочке: «А у нас есть материалы, свидетельствующие как раз об обратном. Например, в марте вы утверждали, что нашим ограниченным контингентом в Афганистане уничтожено около миллиона афганцев. Откуда до вас дошла эта ложь?» Все они, сколько их там было, человек, может, двадцать, рассевшиеся вокруг длинного стола и вдоль стен, враждебно уставились на него. А он молчал, мучительно припоминая, кому говорил об этом.
1 2 3 4 5 6 7