Хотя, может, и не лучше. С женою он уже вдосталь наговорился о своей беде, жена ему не сочувствовала. Знай попрекала за его длинный язык, за детскую доверчивость. Может, она и права, он не возражал. Жену он знал хорошо, прожил с нею жизнь, они вырастили дочь, растили внуков, но…
Было в их жизни небольшое «но», которое всегда в деликатных случаях заставляло его притормозить, вспомнить, замолчать, чтобы не переступить последнюю черту откровенности. За той чертою подстерегала опасность, он чувствовал это, хотя формулировать ее избегал, даже боялся. Невысказанное табу долгие годы лежало за той чертой.
Он тогда был еще довольно молод, только что испеченный кандидат наук, жили они на частной квартире, естественно, без телефона. Как-то летом пришла телеграмма, что заболела мать — упала, сломала ногу, просит, чтобы приехал. Он быстро собрался, поехал, зашел в районную больницу, устроил туда мать. Обратно выехал дня через три, опоздал на рейсовый автобус, добирался попутными и под вечер с легким портфельчиком в руке шел пешком на свою окраинную улицу. Тогда и увидел жену: поминутно оглядываясь, она вела какой-то торопливый разговор с молодым человеком в голубой тенниске. Было это в каких-нибудь двух кварталах от дома, где они квартировали, на перекрестке двух улиц, у водоразборной колонки. Леокадия сызмалу была близорука, но очков тогда не носила и не заметила его приближения. Поговорив, они поспешно разошлись: жена, в очередной раз оглядевшись, повернула за угол на свою улицу, а тот, в тенниске, направился в другую сторону — к центру. Скварыш не спеша дошел до колонки: жены уже не было видно, а тот маячил вдалеке, никуда не сворачивая. Чем-то неприятно задетый, Скварыш пошел не за женой, а в другую сторону, за тем незнакомцем. Держался за ним на некотором расстоянии, не приближаясь и не отставая. Ближе к центру незнакомец зашел в гастроном, купил пачку сигарет, потом недолго звонил из уличного автомата. У Скварыша было одно подозрение, оно вело с определенной настойчивостью и в конце концов привело именно туда, куда он и думал. И чего боялся. Это был боковой вход в здание КГБ — неприметная такая дверь без вывески и часового. Человек в тенниске бросил короткий взгляд в одну сторону, в другую и исчез за дверью. Скварыш не скоро добрался до дома. Жена встретила его, как обычно, он ни о чем ее не спрашивал, ждал, что сама скажет о своем свидании у водоразборной колонки. Не сказала. А как-то уже под осень, когда они возвращались после дневного сеанса из кино, навстречу попался молодой парень, похоже, в той самой тенниске. Только на этот раз на нем был еще и пиджак. И жена, как заметил Скварыш, коротко кивнула ему, как знакомому. Кто это, немного погодя, спросил Скварыш. Да так, сказала жена, учитель один. Ничего себе, подумал Скварыш, учитель, а бегает в КГБ. Но тогда он смолчал, и больше разговора с женою о том человеке у них не было. Оставался только вопрос, ответа на который до конца своих дней будет бояться Скварыш. Так, может, оно и лучше, что сейчас он один, что вся эта маета — без свидетелей.
Со страхом и отвращением он перечитал свои две страницы — мерзкие страницы мерзкого текста-доноса. Именно доноса, ибо как же еще их назвать, — это Скварыш понимал отлично. Он ничего не придумал, ничего не добавил к тому, что говорил Краснянский, все изложил так, как оно и было. Был правдив до конца. Но чего стоит эта его правдивость, какова ей цена? Может, разорвать, сжечь и никуда не ходить? — в который раз пришла неуверенная мысль. Но что из этого будет? Вышвырнули из партии, вышвырнут с работы, отнимут дипломы. Что отнимут дипломы и звания, это определенно. Отняли же кандидатский диплом у доцента Шавякова — за перерождение. В диссертации обосновывал преимущества колхозного строя, а потом в лекциях высказал сомнение относительно этих преимуществ. Задали жару доценту — не перерождайся! Не умничай. Оставайся в жизни пнем и колодой — без глаз и ушей, тогда будешь соответствовать всем ученым званиям. Благо Шавякову было тридцать лет от роду, парень дюжий, он мог работать грузчиком на овощной базе. А где станет работать он, Скварыш? Что он умеет, кроме как пересказывать установки марксизма-ленинизма, в который давно и убежденно не верит. Но что делать, нужда заставляет. Учить студентов, принимать экзамены, нести заведомую чушь, ибо она кормит, дает хлеб и к хлебу. И все было хорошо, пока молчал, пока ничего — никому, кроме того официального, проверенного и утвержденного, что уже почти бездумно и механически пробалтывал на лекциях. А тут вот не удержался, сказал всего две-три фразы на темной улице близким друзьям. И все его многолетнее прежнее приспособленчество — насмарку. Если это действительно провокация, устроенная органами при посредстве аспиранта Краснянского, экзамен, то эти две странички помогут. Должны помочь. Как-никак они засвидетельствуют, что он человек открытый и ни от партии, ни от КГБ ничего не скрывает. Ну ляпнул там что-то, может быть, не совсем трезвый, может, его слегка переврали, утрировали. Но он не держит зла на доносчиков и теперь раскаивается. Возможно, исключение заменят строгачом. Строгач — не чахотка, год поносит и снимут. И снова все пойдет, как шло до этого. Тихо и спокойно. А профессору будет наука. Тогда уж и впрямь до конца жизни ничего — никому.
А если нет? Если Краснянский исключительно по доброй воле? По собственной дурости наконец. Тогда его вышвырнут из кандидатов, лишат университетского диплома, заставят распроститься с карьерой. А то и посадят. Как тогда ему, Скварышу, жить? Что скажут о нем в институте? Как посмотрит ему в глаза дочь?
Дочь, пожалуй, была в его жизни главной заботой, большей проблемой, чем даже жена. Уже не маленькая, студентка, выросшая у него на глазах и на руках, она тем не менее таила в себе неразгаданную загадку: какая она? Происходящее в общественной жизни страны, разумеется, не могло не трогать ее, отличницу-школьницу, а затем студентку, но он до сих пор ни разу не слышал от нее ни слова одобрения, ни слова осуждения. Даже недовольства. Все эти реабилитации, репрессии, борьба с космополитами и безыдейностью, даже распарывание или сужение брюк у парней, брань в адрес евтушенкинской поэзии — все это внешне никак не отражалось на его Людке. Во всяком случае, при родителях она была к этому словно глуха. Однажды он резко заговорил с нею о комсомоле, нарочито провоцируя ее на ответ, но дочь только сверкнула на него оробело-удивленным взглядом и не сказала ни слова. Боже, подумал он, — и она? Или она остерегается его, отца, или сама уже там, у них на крючке в свои девятнадцать лет? Неужели и сейчас, в эпоху развитого социализма, ничего не изменилось ни в обществе, ни в психологии его членов? Ну, ладно, он жил в страхе, но чего уж бояться им?
Вероятно, боялись, потому что страх был жив.
Он опять принялся мерять полосатую дорожку — до двери и назад. Шло время, а ничто ни в голове, ни в душе не прояснялось. В конце концов все оборачивалось банальнейшей ситуацией — кому пропадать? Либо ему, либо Краснянскому. В таких случаях прочь отлетала мораль, срабатывал только инстинкт, животный эгоизм как средство биологического выживания. Разумеется, это скверно, это некрасиво, это аморально. Но делай, что нужно, и будь что будет, многозначительно учил когда-то Толстой, этот величайший моралист всех веков и народов.
1 2 3 4 5 6 7
Было в их жизни небольшое «но», которое всегда в деликатных случаях заставляло его притормозить, вспомнить, замолчать, чтобы не переступить последнюю черту откровенности. За той чертою подстерегала опасность, он чувствовал это, хотя формулировать ее избегал, даже боялся. Невысказанное табу долгие годы лежало за той чертой.
Он тогда был еще довольно молод, только что испеченный кандидат наук, жили они на частной квартире, естественно, без телефона. Как-то летом пришла телеграмма, что заболела мать — упала, сломала ногу, просит, чтобы приехал. Он быстро собрался, поехал, зашел в районную больницу, устроил туда мать. Обратно выехал дня через три, опоздал на рейсовый автобус, добирался попутными и под вечер с легким портфельчиком в руке шел пешком на свою окраинную улицу. Тогда и увидел жену: поминутно оглядываясь, она вела какой-то торопливый разговор с молодым человеком в голубой тенниске. Было это в каких-нибудь двух кварталах от дома, где они квартировали, на перекрестке двух улиц, у водоразборной колонки. Леокадия сызмалу была близорука, но очков тогда не носила и не заметила его приближения. Поговорив, они поспешно разошлись: жена, в очередной раз оглядевшись, повернула за угол на свою улицу, а тот, в тенниске, направился в другую сторону — к центру. Скварыш не спеша дошел до колонки: жены уже не было видно, а тот маячил вдалеке, никуда не сворачивая. Чем-то неприятно задетый, Скварыш пошел не за женой, а в другую сторону, за тем незнакомцем. Держался за ним на некотором расстоянии, не приближаясь и не отставая. Ближе к центру незнакомец зашел в гастроном, купил пачку сигарет, потом недолго звонил из уличного автомата. У Скварыша было одно подозрение, оно вело с определенной настойчивостью и в конце концов привело именно туда, куда он и думал. И чего боялся. Это был боковой вход в здание КГБ — неприметная такая дверь без вывески и часового. Человек в тенниске бросил короткий взгляд в одну сторону, в другую и исчез за дверью. Скварыш не скоро добрался до дома. Жена встретила его, как обычно, он ни о чем ее не спрашивал, ждал, что сама скажет о своем свидании у водоразборной колонки. Не сказала. А как-то уже под осень, когда они возвращались после дневного сеанса из кино, навстречу попался молодой парень, похоже, в той самой тенниске. Только на этот раз на нем был еще и пиджак. И жена, как заметил Скварыш, коротко кивнула ему, как знакомому. Кто это, немного погодя, спросил Скварыш. Да так, сказала жена, учитель один. Ничего себе, подумал Скварыш, учитель, а бегает в КГБ. Но тогда он смолчал, и больше разговора с женою о том человеке у них не было. Оставался только вопрос, ответа на который до конца своих дней будет бояться Скварыш. Так, может, оно и лучше, что сейчас он один, что вся эта маета — без свидетелей.
Со страхом и отвращением он перечитал свои две страницы — мерзкие страницы мерзкого текста-доноса. Именно доноса, ибо как же еще их назвать, — это Скварыш понимал отлично. Он ничего не придумал, ничего не добавил к тому, что говорил Краснянский, все изложил так, как оно и было. Был правдив до конца. Но чего стоит эта его правдивость, какова ей цена? Может, разорвать, сжечь и никуда не ходить? — в который раз пришла неуверенная мысль. Но что из этого будет? Вышвырнули из партии, вышвырнут с работы, отнимут дипломы. Что отнимут дипломы и звания, это определенно. Отняли же кандидатский диплом у доцента Шавякова — за перерождение. В диссертации обосновывал преимущества колхозного строя, а потом в лекциях высказал сомнение относительно этих преимуществ. Задали жару доценту — не перерождайся! Не умничай. Оставайся в жизни пнем и колодой — без глаз и ушей, тогда будешь соответствовать всем ученым званиям. Благо Шавякову было тридцать лет от роду, парень дюжий, он мог работать грузчиком на овощной базе. А где станет работать он, Скварыш? Что он умеет, кроме как пересказывать установки марксизма-ленинизма, в который давно и убежденно не верит. Но что делать, нужда заставляет. Учить студентов, принимать экзамены, нести заведомую чушь, ибо она кормит, дает хлеб и к хлебу. И все было хорошо, пока молчал, пока ничего — никому, кроме того официального, проверенного и утвержденного, что уже почти бездумно и механически пробалтывал на лекциях. А тут вот не удержался, сказал всего две-три фразы на темной улице близким друзьям. И все его многолетнее прежнее приспособленчество — насмарку. Если это действительно провокация, устроенная органами при посредстве аспиранта Краснянского, экзамен, то эти две странички помогут. Должны помочь. Как-никак они засвидетельствуют, что он человек открытый и ни от партии, ни от КГБ ничего не скрывает. Ну ляпнул там что-то, может быть, не совсем трезвый, может, его слегка переврали, утрировали. Но он не держит зла на доносчиков и теперь раскаивается. Возможно, исключение заменят строгачом. Строгач — не чахотка, год поносит и снимут. И снова все пойдет, как шло до этого. Тихо и спокойно. А профессору будет наука. Тогда уж и впрямь до конца жизни ничего — никому.
А если нет? Если Краснянский исключительно по доброй воле? По собственной дурости наконец. Тогда его вышвырнут из кандидатов, лишат университетского диплома, заставят распроститься с карьерой. А то и посадят. Как тогда ему, Скварышу, жить? Что скажут о нем в институте? Как посмотрит ему в глаза дочь?
Дочь, пожалуй, была в его жизни главной заботой, большей проблемой, чем даже жена. Уже не маленькая, студентка, выросшая у него на глазах и на руках, она тем не менее таила в себе неразгаданную загадку: какая она? Происходящее в общественной жизни страны, разумеется, не могло не трогать ее, отличницу-школьницу, а затем студентку, но он до сих пор ни разу не слышал от нее ни слова одобрения, ни слова осуждения. Даже недовольства. Все эти реабилитации, репрессии, борьба с космополитами и безыдейностью, даже распарывание или сужение брюк у парней, брань в адрес евтушенкинской поэзии — все это внешне никак не отражалось на его Людке. Во всяком случае, при родителях она была к этому словно глуха. Однажды он резко заговорил с нею о комсомоле, нарочито провоцируя ее на ответ, но дочь только сверкнула на него оробело-удивленным взглядом и не сказала ни слова. Боже, подумал он, — и она? Или она остерегается его, отца, или сама уже там, у них на крючке в свои девятнадцать лет? Неужели и сейчас, в эпоху развитого социализма, ничего не изменилось ни в обществе, ни в психологии его членов? Ну, ладно, он жил в страхе, но чего уж бояться им?
Вероятно, боялись, потому что страх был жив.
Он опять принялся мерять полосатую дорожку — до двери и назад. Шло время, а ничто ни в голове, ни в душе не прояснялось. В конце концов все оборачивалось банальнейшей ситуацией — кому пропадать? Либо ему, либо Краснянскому. В таких случаях прочь отлетала мораль, срабатывал только инстинкт, животный эгоизм как средство биологического выживания. Разумеется, это скверно, это некрасиво, это аморально. Но делай, что нужно, и будь что будет, многозначительно учил когда-то Толстой, этот величайший моралист всех веков и народов.
1 2 3 4 5 6 7