сбитые в кровь ноги канатчика, грустные фильмы Кипариса или его внезапный отъезд — о чем бы они ни говорили, все это почти не отличалось от равнодушной обыденной болтовни, какая ведется в Томах где-нибудь на углу или в лавке у Молвы, среди полок и бочек с мелассой; да и ответы Эхо всегда были схожи с тем, что Котта уже знал, более того, Эхо его же собственными словами рассказывала о железном городе. И все-таки сквозь все эти повторы и банальности Котта ощущал осмотический обмен сумбурными чувствами, безъязыкое, загадочное согласие. Он едва узнавал в Эхо ту смущенную, запуганную служанку, которая елозила на коленях у ног Ликаона в канатной мастерской; в конце концов ему даже почудилось, будто разговор с этой женщиной — первая после отъезда из Рима встреча с человеческим существом.
Когда Эхо свернула на дорогу к своему обиталищу, по обе стороны которой тянулись покрытые буйной растительностью стены, Котта под каким-то предлогом остался при ней, пытаясь все новыми вопросами отсрочить миг разлуки. Но пока он тщетно старался растянуть минуты общения, зашелестел, забарабанил и наконец с шумом хлынул тяжелый теплый весенний дождь, снова прибивший к земле всю пыль; глинисто-желтые водяные каскады устремились вниз по лестницам и сточным желобам железного города. В потоках дождя оба припустили бегом, перепрыгивая лужи и ручьи, и вот, промокшие и запыхавшиеся, добрались до трущобы Эхо. Укрытые от струй ливня, стояли они потом под скальным выступом, который словно бы сросся с обломками стен, и, хрипло дыша, смотрели друг на друга.
Уже не надеясь на ответ, просто чтобы еще немного отодвинуть разлуку, Котта одышливо бросил в шум дождя два-три дежурных вопроса о Назоне, из тех, какие не разрешал себе по дороге, опасаясь снова упереться в барьер замкнутости, которой железный город так часто встречал подобные вопросы, — в общем, спросил Эхо о поэте из Рима, о ссыльном в горах и его полоумном слуге, и шум дождя показался ему шумом пиний на Пьяцца-дель-Моро, когда Эхо вскользь, непринужденно сказала да: Да, конечно, бедного Назона знают до самой Лимиры и еще дальше.
От дождя волосы Котты прядь за прядью упали на лоб; насквозь мокрый, неподвижный, он стоял на сухом песке под выступом скалы и слушал Эхо, будто достаточно было лишь одного ключевого слова, лишь упоминания имени Назона, чтобы ее односложные ответы превратились в рассказы: в бесснежную пору Назон и его слуга раз в четыре-пять недель спускались с гор на побережье; и здесь, у нее в пещере, ссыльный тоже бывал, приносил дикий мед и рябину из долин Трахилы.
Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым никто его не считал.
Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.
Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.
В Томах поначалу считали этого римлянина поджигателем, говорила Эхо под скальной крышей, затаптывали и гасили его большие и малые костры и относились к нему так скверно, что в конце концов он был вынужден искать убежища в горах, в Трахиле.
Но мало-помалу и в железном городе поняли безобидность ссыльного и с удовольствием сиживали у его костерков, когда он спускался к морю за всякими необходимыми вещами, и слушали, как он читает по угольям.
То, что некогда сгорело у этого бедняги, сказала Эхо, было, наверное, книгой о камнях, каталогом редких минералов. В кострах под ее скальной крышей он, во всяком случае, неизменно видел одни лишь кораллы, окаменелости и гальку, и в угольях то же самое, строка за строкой — одни лишь камни.
Глава шестая
Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало. Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянисто-прозрачен. Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих; грохот остался — это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй, выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны, чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить. Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная, вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя, распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских берегов. Серная желтизна — это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца, великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? — знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды, бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному непостижимому капризу погоды, как в другие времена — к морозу и ледяным бурям, и в конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на берегу или от снежных сугробов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Когда Эхо свернула на дорогу к своему обиталищу, по обе стороны которой тянулись покрытые буйной растительностью стены, Котта под каким-то предлогом остался при ней, пытаясь все новыми вопросами отсрочить миг разлуки. Но пока он тщетно старался растянуть минуты общения, зашелестел, забарабанил и наконец с шумом хлынул тяжелый теплый весенний дождь, снова прибивший к земле всю пыль; глинисто-желтые водяные каскады устремились вниз по лестницам и сточным желобам железного города. В потоках дождя оба припустили бегом, перепрыгивая лужи и ручьи, и вот, промокшие и запыхавшиеся, добрались до трущобы Эхо. Укрытые от струй ливня, стояли они потом под скальным выступом, который словно бы сросся с обломками стен, и, хрипло дыша, смотрели друг на друга.
Уже не надеясь на ответ, просто чтобы еще немного отодвинуть разлуку, Котта одышливо бросил в шум дождя два-три дежурных вопроса о Назоне, из тех, какие не разрешал себе по дороге, опасаясь снова упереться в барьер замкнутости, которой железный город так часто встречал подобные вопросы, — в общем, спросил Эхо о поэте из Рима, о ссыльном в горах и его полоумном слуге, и шум дождя показался ему шумом пиний на Пьяцца-дель-Моро, когда Эхо вскользь, непринужденно сказала да: Да, конечно, бедного Назона знают до самой Лимиры и еще дальше.
От дождя волосы Котты прядь за прядью упали на лоб; насквозь мокрый, неподвижный, он стоял на сухом песке под выступом скалы и слушал Эхо, будто достаточно было лишь одного ключевого слова, лишь упоминания имени Назона, чтобы ее односложные ответы превратились в рассказы: в бесснежную пору Назон и его слуга раз в четыре-пять недель спускались с гор на побережье; и здесь, у нее в пещере, ссыльный тоже бывал, приносил дикий мед и рябину из долин Трахилы.
Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым никто его не считал.
Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.
Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.
В Томах поначалу считали этого римлянина поджигателем, говорила Эхо под скальной крышей, затаптывали и гасили его большие и малые костры и относились к нему так скверно, что в конце концов он был вынужден искать убежища в горах, в Трахиле.
Но мало-помалу и в железном городе поняли безобидность ссыльного и с удовольствием сиживали у его костерков, когда он спускался к морю за всякими необходимыми вещами, и слушали, как он читает по угольям.
То, что некогда сгорело у этого бедняги, сказала Эхо, было, наверное, книгой о камнях, каталогом редких минералов. В кострах под ее скальной крышей он, во всяком случае, неизменно видел одни лишь кораллы, окаменелости и гальку, и в угольях то же самое, строка за строкой — одни лишь камни.
Глава шестая
Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало. Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянисто-прозрачен. Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих; грохот остался — это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй, выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны, чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить. Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная, вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя, распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских берегов. Серная желтизна — это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца, великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? — знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды, бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному непостижимому капризу погоды, как в другие времена — к морозу и ледяным бурям, и в конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на берегу или от снежных сугробов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56