Мне, как вы понимаете, беспокоиться нечего, я свой экзамен по истории уже сдал, получил что причитается по полной программе. Вы можете мне не поверить, но что меня до сих пор потрясает, так это красота Джоконды. Вообще шедевры — крайне любопытная вещь, вы не находите? Не находите, что в них есть что-то гадостное? Нет, это я так, к слову пришлось. Представьте себя вместе со всей вашей семьей в яме, в которой вас сейчас закопают; а теперь смотрите на автоматы и думайте о Джоконде. И вот тут вы увидите, что ее улыбка… Тьфу! Омерзительна.
Итак, я возвысился мыслями и уже неспешно прогуливался среди наших классиков, как вдруг обнаружил, что в кабинет вошли двое, одетые по высшему классу; один — костюм «принц Уэлльский», замшевый жилет, серый котелок, перчатки, гетры, трость, Гете, Шамиссо, Моцарт — был очень какой-то нервный. Голубые глаза его смотрели с обидой, испугом, отчаянием. В них читался немой вопрос, возмущение, непонимание. Было совершенно очевидно — это избранная натура, у которой возникли цорес. Его спутник, весь в твиде, был высокий, худощавый, с выдающимся носом, который иногда называют аристократическим, а иногда жидовским; когда он на лице у Бурбона, такой шнобель вызывает восхищение, нам же доставляет одни неприятности. Со своим прямым пробором выглядел он превосходно — мне вообще нравятся люди со строгой внешностью, — и я бы даже подумал об Альфреде Круппе, будь я, конечно, способен подумать такое.
Короче, оба произвели на меня самое благоприятное впечатление. Чувствовалась голубая кровь. Я подошел поближе, принюхался. Пахло хорошим одеколоном, английским табаком, дорогой кожей. Евреями совершенно не пахло. Это хорошо. Впрочем, военными преступниками тоже: в свое время они сумели удачно устроиться. Я позволил себе пощупать материал их костюмчиков: да, это качество, пятнадцать марок за метр самое меньшее, причем продавай я его за такую цену, я бы здорово продешевил. В этом-то я немножко понимаю: мой папа Мейер Хаим был портным в Лодзи. Вообще в моем роду несколько поколений портных. Папа любил хороший покрой, хороший материал, одевался всегда очень хорошо, если не считать момента казни: перед расстрелом им всем — мужчинам, женщинам, детям — приказали раздеться догола. Нет, вовсе не из жестокости: в конце войны Германия испытывала недостаток почти во всем, и потому одежду хотели получить целую, без пулевых отверстий.
Иногда у меня возникает впечатление, что Джоконда — это вандализм.
Хюбш вскочил и почтительно приветствовал вошедших. Должно быть, он все воспринимает с почтением. Есть в нем что-то вечное и зловещее, неуловимо попахивающее Историей. Это человек, занимающийся составлением точнейших реестров, ведущий тщательную инвентаризацию. С самой первой массовой резни шествует в Истории этот нелепый тип, унылый, безукоризненный, честный, с табличкой писца, с гусиным пером, и записывает: такого-то дня в такой-то местности достояние такого-то племени, народа, расы увеличилось на столько-то шкур, столько-то пар детских башмаков, столько-то девичьих кос, столько-то золотых коронок. На идише есть такое выражение: контора пишет.
Рассказывают, что, когда Гитлер приказал уничтожить цыган, многие цигойнер сами убили своих жен и детей, украв таким образом у эсэсовцев единственное удовольствие, какое те могли получить от контакта с низшей расой. Но ведь каждому известно, цыгане крадут все подряд.
— Господин комиссар прибудет через минуту, — сообщил Хюбш.
И он опять углубился в свои бумаги. Он словно растворился, стал незаметен, слышно только, как скрипит, скрипит его перышко… И мне вдруг пришла в голову дурацкая мысль, что этот унылый, старательный, неутомимый человечек готовит личные дела для Страшного Суда. Правда, тут же я подумал, не нахожусь ли я под влиянием фантастики, под воздействием литературы, само собой, немецкой. Помните рассказ Шамиссо под названием, если память меня не подводит, «Человек, который не мог избавиться от своей тени»? Это как раз про Шатцхена и про меня. Ну, а что до Страшного Суда, то я совсем забыл, что он уже состоялся, приговор был приведен в исполнение и таким образом был сотворен человек.
Про нас, евреев, ходят необоснованные байки, будто мы верим в сурового, безжалостного Бога. Вот уж неправда. Мы знаем, что Богу недоступна жалость. Но, как у всех, у него бывают моменты рассеянности: иногда он забывает про человека, и тогда наступает счастливая жизнь.
Я вот думаю про того студента, который попытался изуродовать Джоконду. Это была чистая душа. Ему был отвратителен цинизм.
Я узнал этих двоих, что заявились в кабинет. Я много раз видел их фотографии в разделе светской хроники в «Цайтунг». После немецкого чуда они составили огромные состояния и теперь тратят свои деньги на самые возвышенные цели: строят музеи, покровительствуют искусству, финансируют симфонические оркестры, дарят городу чудесные картины. Впрочем, сейчас во всем мире внешние приметы прекрасного получают всеобщую поддержку. В Соединенных Штатах, например, такое изобилие художественных сокровищ и крупных культурных ансамблей, что вы спокойно сможете там изнасиловать собственную бабушку, и никто этого не заметит. Это конечно восхищает. Но, признаюсь, от всего этого мне как-то немножко не по себе. Вообразите — просто в качестве предположения, — что Христос вдруг восстал из своего праха и оказался лицом к лицу со всем великолепием нашего религиозного искусства, со всей этой упоительной красотой «Распятий» эпохи Возрождения. Он бы возмутился, вся кровь у него вскипела бы от негодования. Надоить из его страданий такие красоты, воспользоваться его агонией для получения наслаждения — это не очень-то по-христиански. В этом есть что-то от маркиза де Сада, не говоря уже об извлечении прибыли из страданий, на что Папа должен был бы обратить внимание. Ему следовало бы запретить христианам заниматься религиозным искусством и оставить его, как и ростовщичество, евреям.
Один из двоих посетителей, тот, что пониже, в костюме из материала по пятнадцать марок за метр, очень нервничал. На его розовом, немножко кукольном лице выражалось крайнее смятение, он не находил себе места, его голубые глаза, в которых читалось потрясение, все время бегали.
— Поверьте, дорогой друг, я долго не решался, я больше всего боюсь скандала, но у меня нет выбора. Я вынужден обратиться в полицию. Если с нею случится несчастье, я этого никогда себе не прощу. Тем более сейчас, когда все газеты кричат об этих чудовищных преступлениях… Я опасаюсь самого худшего.
— Дорогой барон, вы не первый муж, чья жена сбежала с егерем.
— Дорогой граф, я вовсе не претендую на первенство. И дело вовсе не в моем самолюбии. Я имею в виду любовь. Великую любовь.
— О чем я и говорю.
— Мою любовь.
У меня впечатление, что имеет место так называемая «ситуация».
— Любовь вообще, — уточняет граф.
— Этот разговор неуместен. Я безмерно несчастен.
— Мы все несчастны…
Беседа полна недомолвок. Они обмениваются взглядами и принимаются расхаживать по кабинету. Должен сразу признаться: у меня слабость к обманутым мужьям. Когда-то, помню, я строил на них лучшие свои комические эффекты. Вы произносите «наставил рога», и публика покатывается со смеху. Она сразу чувствует спокойствие, уверенность в будущем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Итак, я возвысился мыслями и уже неспешно прогуливался среди наших классиков, как вдруг обнаружил, что в кабинет вошли двое, одетые по высшему классу; один — костюм «принц Уэлльский», замшевый жилет, серый котелок, перчатки, гетры, трость, Гете, Шамиссо, Моцарт — был очень какой-то нервный. Голубые глаза его смотрели с обидой, испугом, отчаянием. В них читался немой вопрос, возмущение, непонимание. Было совершенно очевидно — это избранная натура, у которой возникли цорес. Его спутник, весь в твиде, был высокий, худощавый, с выдающимся носом, который иногда называют аристократическим, а иногда жидовским; когда он на лице у Бурбона, такой шнобель вызывает восхищение, нам же доставляет одни неприятности. Со своим прямым пробором выглядел он превосходно — мне вообще нравятся люди со строгой внешностью, — и я бы даже подумал об Альфреде Круппе, будь я, конечно, способен подумать такое.
Короче, оба произвели на меня самое благоприятное впечатление. Чувствовалась голубая кровь. Я подошел поближе, принюхался. Пахло хорошим одеколоном, английским табаком, дорогой кожей. Евреями совершенно не пахло. Это хорошо. Впрочем, военными преступниками тоже: в свое время они сумели удачно устроиться. Я позволил себе пощупать материал их костюмчиков: да, это качество, пятнадцать марок за метр самое меньшее, причем продавай я его за такую цену, я бы здорово продешевил. В этом-то я немножко понимаю: мой папа Мейер Хаим был портным в Лодзи. Вообще в моем роду несколько поколений портных. Папа любил хороший покрой, хороший материал, одевался всегда очень хорошо, если не считать момента казни: перед расстрелом им всем — мужчинам, женщинам, детям — приказали раздеться догола. Нет, вовсе не из жестокости: в конце войны Германия испытывала недостаток почти во всем, и потому одежду хотели получить целую, без пулевых отверстий.
Иногда у меня возникает впечатление, что Джоконда — это вандализм.
Хюбш вскочил и почтительно приветствовал вошедших. Должно быть, он все воспринимает с почтением. Есть в нем что-то вечное и зловещее, неуловимо попахивающее Историей. Это человек, занимающийся составлением точнейших реестров, ведущий тщательную инвентаризацию. С самой первой массовой резни шествует в Истории этот нелепый тип, унылый, безукоризненный, честный, с табличкой писца, с гусиным пером, и записывает: такого-то дня в такой-то местности достояние такого-то племени, народа, расы увеличилось на столько-то шкур, столько-то пар детских башмаков, столько-то девичьих кос, столько-то золотых коронок. На идише есть такое выражение: контора пишет.
Рассказывают, что, когда Гитлер приказал уничтожить цыган, многие цигойнер сами убили своих жен и детей, украв таким образом у эсэсовцев единственное удовольствие, какое те могли получить от контакта с низшей расой. Но ведь каждому известно, цыгане крадут все подряд.
— Господин комиссар прибудет через минуту, — сообщил Хюбш.
И он опять углубился в свои бумаги. Он словно растворился, стал незаметен, слышно только, как скрипит, скрипит его перышко… И мне вдруг пришла в голову дурацкая мысль, что этот унылый, старательный, неутомимый человечек готовит личные дела для Страшного Суда. Правда, тут же я подумал, не нахожусь ли я под влиянием фантастики, под воздействием литературы, само собой, немецкой. Помните рассказ Шамиссо под названием, если память меня не подводит, «Человек, который не мог избавиться от своей тени»? Это как раз про Шатцхена и про меня. Ну, а что до Страшного Суда, то я совсем забыл, что он уже состоялся, приговор был приведен в исполнение и таким образом был сотворен человек.
Про нас, евреев, ходят необоснованные байки, будто мы верим в сурового, безжалостного Бога. Вот уж неправда. Мы знаем, что Богу недоступна жалость. Но, как у всех, у него бывают моменты рассеянности: иногда он забывает про человека, и тогда наступает счастливая жизнь.
Я вот думаю про того студента, который попытался изуродовать Джоконду. Это была чистая душа. Ему был отвратителен цинизм.
Я узнал этих двоих, что заявились в кабинет. Я много раз видел их фотографии в разделе светской хроники в «Цайтунг». После немецкого чуда они составили огромные состояния и теперь тратят свои деньги на самые возвышенные цели: строят музеи, покровительствуют искусству, финансируют симфонические оркестры, дарят городу чудесные картины. Впрочем, сейчас во всем мире внешние приметы прекрасного получают всеобщую поддержку. В Соединенных Штатах, например, такое изобилие художественных сокровищ и крупных культурных ансамблей, что вы спокойно сможете там изнасиловать собственную бабушку, и никто этого не заметит. Это конечно восхищает. Но, признаюсь, от всего этого мне как-то немножко не по себе. Вообразите — просто в качестве предположения, — что Христос вдруг восстал из своего праха и оказался лицом к лицу со всем великолепием нашего религиозного искусства, со всей этой упоительной красотой «Распятий» эпохи Возрождения. Он бы возмутился, вся кровь у него вскипела бы от негодования. Надоить из его страданий такие красоты, воспользоваться его агонией для получения наслаждения — это не очень-то по-христиански. В этом есть что-то от маркиза де Сада, не говоря уже об извлечении прибыли из страданий, на что Папа должен был бы обратить внимание. Ему следовало бы запретить христианам заниматься религиозным искусством и оставить его, как и ростовщичество, евреям.
Один из двоих посетителей, тот, что пониже, в костюме из материала по пятнадцать марок за метр, очень нервничал. На его розовом, немножко кукольном лице выражалось крайнее смятение, он не находил себе места, его голубые глаза, в которых читалось потрясение, все время бегали.
— Поверьте, дорогой друг, я долго не решался, я больше всего боюсь скандала, но у меня нет выбора. Я вынужден обратиться в полицию. Если с нею случится несчастье, я этого никогда себе не прощу. Тем более сейчас, когда все газеты кричат об этих чудовищных преступлениях… Я опасаюсь самого худшего.
— Дорогой барон, вы не первый муж, чья жена сбежала с егерем.
— Дорогой граф, я вовсе не претендую на первенство. И дело вовсе не в моем самолюбии. Я имею в виду любовь. Великую любовь.
— О чем я и говорю.
— Мою любовь.
У меня впечатление, что имеет место так называемая «ситуация».
— Любовь вообще, — уточняет граф.
— Этот разговор неуместен. Я безмерно несчастен.
— Мы все несчастны…
Беседа полна недомолвок. Они обмениваются взглядами и принимаются расхаживать по кабинету. Должен сразу признаться: у меня слабость к обманутым мужьям. Когда-то, помню, я строил на них лучшие свои комические эффекты. Вы произносите «наставил рога», и публика покатывается со смеху. Она сразу чувствует спокойствие, уверенность в будущем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58