И это отнюдь не идет поперек теории самоуничтожения…
Снова речь его стихает и мой путь — по вереску, сквозь его запах. От зноя губы солоны, а тело потно. Редко жаркий воздух вздрагивает ветерком…
— …В патриархальном обществе семья крепче панциря, в цивильном обществе на один брак — один развод. Куда-то подевались дети. Нужна новая форма, потому что одиночки не составляют гармонии. В борьбе противоположности должны соединяться. Я говорю о «Теории брачного договора»…
Мои губы снова шепчут то слово, над которым я колдовал час назад. Язык прижимаю к губам — «л». Отскакивает от них — «а». «Лав-ка», — шепчу я.
— Тепличные выродки, — говорю я Саньке.
— …Чтобы орава юристов в специальных конторах, оснащенных вычислительной техникой, составляла договор.
Вытягиваю руку вперед, почти затыкаю ему рот ладонью.
— Мы с тобой тепличные выродки, — говорю. — Понимаешь ты или нет?
Санька замирает, глаза его останавливаются и гаснут. Я вижу — он понимает лучше меня. Испуганно улыбается, словно меньше становится. Хлопает ресницами, большим веером своих ресниц. Он по узкому коридору, цепляясь плечом за шершавую стену, идет к двери. За дверью «Санкт-Петербург» дает прикурить. Там сцена, там Рекшан запел про «сердце камня», а я остаюсь в затхлом коридорчике один. Только запах вереска еще со мной и духота.
— Тепличные выродки, — говорю я, глядя на противоположную стену, на паука, который как брошка и который замер в углу, поджидая добычу.
Рабочие напялили оранжевые жилеты. Лица их казались хмурыми и сонными. Они деловито переругивались. От ловких щелчков окурки чертили траектории в темноте, словно светлячки. Была ночь, короткая майская ночь, преддверие белых ночей. Рабочие втыкали ломы под рельсы и дружно наваливались, но рельсы не поддавались. Слышался скрежет металла о щебенку. Брань становилась изысканней. Взлетело еще несколько сигаретных светлячков.
Мать давно перестала ждать меня вечерами. То есть она, наверное, ждала по-прежнему, но это перестало быть делом благодарным. Я мог остаться и в общаге, и у Егора, и вообще» кого угодно. Меня все равно бы дожидалась на плитке сковородка с котлетами. У моей матери котлеты особенные. Таких котлет больше нигде нет. В них лук и чеснок. Вкус у них… Это вкус воспоминаний о беззаботном времени, за него мы цепляемся до сих пор.
Последняя электричка уходила в ноль часов ноль минут. Я не поеду сегодня в Ольгино. А зачем я пришел сюда? Буду сидеть на перроне и смотреть, как меняют рельсы. Может, при виде фигур в оранжевых жилетах, их движений, направляемых рациональной логикой, мне удастся понять смысл не только овощной лавки? Может, уйду с перрона обновленный, заряженный электричеством их рационализма?…
Мне все надоели. Я не стал проситься ни к кому. Мне надоел Санька с его теориями, Егор с его лаконизмом, «Санкт-Петербург» с их песенками, все наши с их кофейным трепом. О Нинке я говорить не стану.
Поднимаюсь по ступенькам, глядя на рабочих. Почему это меня привлекают их широкие корявые спины и прокуренные голоса?
Иду по платформе, ежась от холода, ступаю в мелкие лужицы недавнего дождя. Легкий дождь смочил город. Словно ловкая рука медсестры влажным тампоном коснулась раны. В окнах гаснут огни. Темнота бинтует дома, улицы, лица…
И тогда я вижу Нинку. Даже в темноте видно, как она мерзнет, дрожит в плаще, опустив подбородок в шелковый шарф.
«Что она делает здесь? А как же самбист?»
Подхожу к ней, беру ее ладони в свои. Словно моллюск, захлопываю раковину своих ладоней. Долго-долго стою так. Пока не чувствую — ей теплее, а лицо становится светлее, чем ночь. Мы и слова не говорим. Лучше всего не говорить ни слова. Лучше бы люди больше молчали, лучше бы — онемели. Махали бы руками, как глухонемые. Так ведь не разболтаешься. Не соврешь. Не оскорбишь случайным воробьем слова.
…Мне так не хватает Саньки с его папиросами.
— Откуда ты взялась?
— Ты дурак, Колян. Тебе хоть раз говорили об этом?
— Который день мне твердит об этом Санька. Почему ты здесь? — Откуда-то смелость взялась. Она переполняет меня, как вода тонущее судно. — Ты что, сегодня не станешь ночевать у самбиста? Или тебе отказали в постое? Или как?
Ей опять стало холодно. Я прицелился точно. Как в тире. Под яблочко! Словно в ласковых годах, когда жестяные гуси, ободранные чужими пульками, падают с крючков. Когда отец покупает еще пять пулек после бани за меткость и опять падают гуси…
— Колян, — слышу я. — Колян, ты что несешь? — шепчет она, а я думаю: «Что же я несу?»
И когда мои губы устремляются к ее губам, я понимаю, что несу на губах поцелуй, а ее лицо закрывает весь мир. Я погружаюсь в м.ир ее лица и ее шепота: «Колян-Колян…» Слова расползаются на звуки, и с ними исчезает смысл. После движение происходит в обратном порядке. Звуки складываются в речь, в ее речь шепотом. Из шепота растет самбист. Он растет и растет. Он являлся и дальним братом, и близким другом с женой на сносях. Он олицетворял собой благородство и широкоплечистость, а Нинка уже месяц не ладила с отцом, с матерью, с теткой и бабкой, другой бабкой и дедом-лауреатом. Она не хотела ладить с ними. Это ее дело — ладить с ними или нет. Ей хочется жить так, как ей хочется, и потому она живет теперь у дальнего брата в проходной комнате…
— Что за глупости, Колян? Я хотела сказать, но подумала… Ты же мог не поверить. Ты бы и не поверил. Ты и сейчас не веришь. Просто невыносимо. Я ведь не знала, что ты знаешь. Дурак ты, и всё.
И тогда я почувствовал снова, будто японским ударом мне попали в висок. Из темноты свирепая сила хлесткого «наваси» оглушает меня.
Я готовился стать железным прутом. Каждое утро отжимался от пола и тренировал «мая-гири» возле зеркала. Я уже был готов нанести японский удар, пережив первый удар предательства.
Уже моя нога сгибалась в колене. Уже цели некуда деться, и мне, битому, предстояло узнать сладость реванша.
— Нинка, — говорю я. — Этого не может быть, Нинка.
— Ты о чем, Колян? Поцелуй меня. Ведь я так и знала.
Целью моей являлся я сам. Бил самого себя и от себя получал же.
— Неужели, Нинка! — почти кричу я. — Неужели жизнь проживу и никто меня не предаст! Быть не может того! Нинка, это ведь страшно знать наперед, что хоть кто-то, хоть случайно, хоть как, но предаст тебя! Я прозрел, выходит, и мне страшно от собственной тепличности. Зачем нас, Нинка, растили в парниках!
Саньку отпевали на третий день. Из Подольска прилетела бабка — девяностолетняя старуха. Она и настояла на отпевании. Санькины родители сперва сопротивлялись ее желанию, но горе сломило их. У академика Кислова еще глубже запали глаза, что-то в них замерло, остановилось, словно часы, в которых соскочила пружина. Санька похож на него. Похож на него глазами. Этого достаточно, чтобы появилось сходство. Когда я сказал за сценой, будто мы выродки, у него также соскочили пружинки в механизме глаз. Теперь его отпевали, поскольку старуху горем не сломить. Она прожила долго и насмотрелась на чужие смерти, ждала и свою. В ее памяти сплошное кладбище. Умерли те, перед кем благоговела, с кем шла бок о бок, погибли те, кто ушел на фронт, умерли все сосеаи в Подольске — приехали новые люди, начали уходить из жизни старшие дети, ушли все, кроме младшего, ушел первый внук…
Эта маленькая старушка с белыми волосами, белым лицом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Снова речь его стихает и мой путь — по вереску, сквозь его запах. От зноя губы солоны, а тело потно. Редко жаркий воздух вздрагивает ветерком…
— …В патриархальном обществе семья крепче панциря, в цивильном обществе на один брак — один развод. Куда-то подевались дети. Нужна новая форма, потому что одиночки не составляют гармонии. В борьбе противоположности должны соединяться. Я говорю о «Теории брачного договора»…
Мои губы снова шепчут то слово, над которым я колдовал час назад. Язык прижимаю к губам — «л». Отскакивает от них — «а». «Лав-ка», — шепчу я.
— Тепличные выродки, — говорю я Саньке.
— …Чтобы орава юристов в специальных конторах, оснащенных вычислительной техникой, составляла договор.
Вытягиваю руку вперед, почти затыкаю ему рот ладонью.
— Мы с тобой тепличные выродки, — говорю. — Понимаешь ты или нет?
Санька замирает, глаза его останавливаются и гаснут. Я вижу — он понимает лучше меня. Испуганно улыбается, словно меньше становится. Хлопает ресницами, большим веером своих ресниц. Он по узкому коридору, цепляясь плечом за шершавую стену, идет к двери. За дверью «Санкт-Петербург» дает прикурить. Там сцена, там Рекшан запел про «сердце камня», а я остаюсь в затхлом коридорчике один. Только запах вереска еще со мной и духота.
— Тепличные выродки, — говорю я, глядя на противоположную стену, на паука, который как брошка и который замер в углу, поджидая добычу.
Рабочие напялили оранжевые жилеты. Лица их казались хмурыми и сонными. Они деловито переругивались. От ловких щелчков окурки чертили траектории в темноте, словно светлячки. Была ночь, короткая майская ночь, преддверие белых ночей. Рабочие втыкали ломы под рельсы и дружно наваливались, но рельсы не поддавались. Слышался скрежет металла о щебенку. Брань становилась изысканней. Взлетело еще несколько сигаретных светлячков.
Мать давно перестала ждать меня вечерами. То есть она, наверное, ждала по-прежнему, но это перестало быть делом благодарным. Я мог остаться и в общаге, и у Егора, и вообще» кого угодно. Меня все равно бы дожидалась на плитке сковородка с котлетами. У моей матери котлеты особенные. Таких котлет больше нигде нет. В них лук и чеснок. Вкус у них… Это вкус воспоминаний о беззаботном времени, за него мы цепляемся до сих пор.
Последняя электричка уходила в ноль часов ноль минут. Я не поеду сегодня в Ольгино. А зачем я пришел сюда? Буду сидеть на перроне и смотреть, как меняют рельсы. Может, при виде фигур в оранжевых жилетах, их движений, направляемых рациональной логикой, мне удастся понять смысл не только овощной лавки? Может, уйду с перрона обновленный, заряженный электричеством их рационализма?…
Мне все надоели. Я не стал проситься ни к кому. Мне надоел Санька с его теориями, Егор с его лаконизмом, «Санкт-Петербург» с их песенками, все наши с их кофейным трепом. О Нинке я говорить не стану.
Поднимаюсь по ступенькам, глядя на рабочих. Почему это меня привлекают их широкие корявые спины и прокуренные голоса?
Иду по платформе, ежась от холода, ступаю в мелкие лужицы недавнего дождя. Легкий дождь смочил город. Словно ловкая рука медсестры влажным тампоном коснулась раны. В окнах гаснут огни. Темнота бинтует дома, улицы, лица…
И тогда я вижу Нинку. Даже в темноте видно, как она мерзнет, дрожит в плаще, опустив подбородок в шелковый шарф.
«Что она делает здесь? А как же самбист?»
Подхожу к ней, беру ее ладони в свои. Словно моллюск, захлопываю раковину своих ладоней. Долго-долго стою так. Пока не чувствую — ей теплее, а лицо становится светлее, чем ночь. Мы и слова не говорим. Лучше всего не говорить ни слова. Лучше бы люди больше молчали, лучше бы — онемели. Махали бы руками, как глухонемые. Так ведь не разболтаешься. Не соврешь. Не оскорбишь случайным воробьем слова.
…Мне так не хватает Саньки с его папиросами.
— Откуда ты взялась?
— Ты дурак, Колян. Тебе хоть раз говорили об этом?
— Который день мне твердит об этом Санька. Почему ты здесь? — Откуда-то смелость взялась. Она переполняет меня, как вода тонущее судно. — Ты что, сегодня не станешь ночевать у самбиста? Или тебе отказали в постое? Или как?
Ей опять стало холодно. Я прицелился точно. Как в тире. Под яблочко! Словно в ласковых годах, когда жестяные гуси, ободранные чужими пульками, падают с крючков. Когда отец покупает еще пять пулек после бани за меткость и опять падают гуси…
— Колян, — слышу я. — Колян, ты что несешь? — шепчет она, а я думаю: «Что же я несу?»
И когда мои губы устремляются к ее губам, я понимаю, что несу на губах поцелуй, а ее лицо закрывает весь мир. Я погружаюсь в м.ир ее лица и ее шепота: «Колян-Колян…» Слова расползаются на звуки, и с ними исчезает смысл. После движение происходит в обратном порядке. Звуки складываются в речь, в ее речь шепотом. Из шепота растет самбист. Он растет и растет. Он являлся и дальним братом, и близким другом с женой на сносях. Он олицетворял собой благородство и широкоплечистость, а Нинка уже месяц не ладила с отцом, с матерью, с теткой и бабкой, другой бабкой и дедом-лауреатом. Она не хотела ладить с ними. Это ее дело — ладить с ними или нет. Ей хочется жить так, как ей хочется, и потому она живет теперь у дальнего брата в проходной комнате…
— Что за глупости, Колян? Я хотела сказать, но подумала… Ты же мог не поверить. Ты бы и не поверил. Ты и сейчас не веришь. Просто невыносимо. Я ведь не знала, что ты знаешь. Дурак ты, и всё.
И тогда я почувствовал снова, будто японским ударом мне попали в висок. Из темноты свирепая сила хлесткого «наваси» оглушает меня.
Я готовился стать железным прутом. Каждое утро отжимался от пола и тренировал «мая-гири» возле зеркала. Я уже был готов нанести японский удар, пережив первый удар предательства.
Уже моя нога сгибалась в колене. Уже цели некуда деться, и мне, битому, предстояло узнать сладость реванша.
— Нинка, — говорю я. — Этого не может быть, Нинка.
— Ты о чем, Колян? Поцелуй меня. Ведь я так и знала.
Целью моей являлся я сам. Бил самого себя и от себя получал же.
— Неужели, Нинка! — почти кричу я. — Неужели жизнь проживу и никто меня не предаст! Быть не может того! Нинка, это ведь страшно знать наперед, что хоть кто-то, хоть случайно, хоть как, но предаст тебя! Я прозрел, выходит, и мне страшно от собственной тепличности. Зачем нас, Нинка, растили в парниках!
Саньку отпевали на третий день. Из Подольска прилетела бабка — девяностолетняя старуха. Она и настояла на отпевании. Санькины родители сперва сопротивлялись ее желанию, но горе сломило их. У академика Кислова еще глубже запали глаза, что-то в них замерло, остановилось, словно часы, в которых соскочила пружина. Санька похож на него. Похож на него глазами. Этого достаточно, чтобы появилось сходство. Когда я сказал за сценой, будто мы выродки, у него также соскочили пружинки в механизме глаз. Теперь его отпевали, поскольку старуху горем не сломить. Она прожила долго и насмотрелась на чужие смерти, ждала и свою. В ее памяти сплошное кладбище. Умерли те, перед кем благоговела, с кем шла бок о бок, погибли те, кто ушел на фронт, умерли все сосеаи в Подольске — приехали новые люди, начали уходить из жизни старшие дети, ушли все, кроме младшего, ушел первый внук…
Эта маленькая старушка с белыми волосами, белым лицом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37