о детях? своих мужчинах? О женской постоянной готовности к заботам дня и утехам ночи? Кто знает? Воздушный ковчег покоится на белых перистых облаках, как комары, жужжат моторы, глаза смыкаются, перед ними плывет коричневая земля, картинка складывается из гор, висящих над линией горизонта, из хижин под крышами из соломы, таинственных стреловидных холмов, щедро разбросанных по всей Мексике. Потом неожиданно возникает ночная Лима, в ней только-только вступил в права комендантский час, по улицам перуанской столицы лягушечьи перемещаются танки, шагают солдатики в светлых касках, а утром на всем пути встречают, посверкивая фиолетовым пламенем, дикарские цветы чаккеранды. И сразу же – словно из небытия – без передышки, без подготовки лес и кустарник становятся берегом, земля обрывается – в темную грудь стучит неизвестно откуда возникший Великий и Сумрачный Океан. И все же пейзаж не застывает, моторы, как прежде, стучат и постукивают, картинки все так же сменяют друг друга, рядом седой щетинистый негр нежно сжимает ладонь мулатки, клонит ко сну, но сон не идет – вот уже с четырех сторон нас закольцовывает Колумбия.
Еще один подарок дороги – медленный вечер в доме художника. Маленький куб на высоком взгорье – здесь, на Монмартре Боготы, среди других невольников кисти, живет и работает наш хозяин.
А дом похож на большую игрушку – не хочется выходить наружу. Это пристанище живописца тоже подверглось его воздействию – я сразу понял: его лепили и совершенствовали всю жизнь. Это отбитый у мира остров, куда, должно быть, почти полстолетия скрытно стремилась моя душа. Может быть, в этом ночном укрывище некий загадочный трубный голос вдруг да подскажет мне несколько слов, способных достучаться до мира.
Причудливая прелестная вязь крошечных комнат, террас, пристроек, лестниц, переплетенных, как грозди, укромных, едва освещенных мансард, сад, заколдованный орхидеями, точно просящий у стен защиты. Когда же во всем своем великолепии, где-то внизу, на дне обрыва, предстанет воздевшая в небо факелы, недостижимая Богота, захочется зареветь от счастья, а может быть – от горькой догадки, как оно хрупко и как мгновенно. Сын живописца зовет к телескопу – когда мы от него отрываемся, мы видим пляшущие огни, танцуют улицы и небоскребы, когда же мы вновь приникаем к стеклам, мы видим прямо над головами зеленую дымчатую Венеру. Писательница, жена художника, протягивает мне маленький томик – “возьмите на память об этом часе книжку, которую я написала. Или записала – не знаю. В общем, это “история кошки, рассказанная ею самой”.
А самолет все летит, летит. Куда же теперь? Не то в Меделин, не то в золотую Букарамангу. Пройдут еще два или три денька, мелькнет еще несколько аэропортов, и наконец-то, давно пора, чаша полна почти до края, нас ждет тишайшая Коста-Рика, возможность выдохнуть лишний воздух, очнуться, опомниться – перед тем как возвратиться из праздника в жизнь.
Мне повезло. В таком путешествии важно иметь хорошего спутника. Еще в Москве мы нашли друг друга, в первый же миг, как свели знакомство. Владимир Андреевич Замков приковывал взгляд уже своей внешностью. Нахмуренный. Плечистый. Приземистый, возможно, от своей коренастости – был-то он выше среднего роста. Черная круглая повязка на мертвом глазу его делала схожим не то с пиратом из южных морей, не то с героическим адмиралом, разбившим французов у Трафальгара – в зависимости от ваших симпатий.
Он был мужчиной добротной выделки – сыном прославленной Веры Мухиной. Отцом его был известный врач, бесспорно, талантливый человек, хотя и не без авантюрной жилки. Он еще в первой трети столетия замыслил осчастливить наш род и воплотить его фаустов сон о вечной неуходящей юности. Предложенное волшебное средство было осмеяно, признано снадобьем выжившего чудом алхимика, однако же имя его запомнилось. Во всяком случае, скопидомам и крохоборам вроде меня, не устававшим грузить свой ларец разными сведениями и именами. А впрочем, кто знает, что нам понадобится? Однажды я встретил Замкова-младшего.
Ширококостный и крупнотелый, грузный немногоречивый шатен, с руками неутомимого лепщика, с могучим туловом – был он в мать. Я сразу невольно переиначил хрестоматийную строчку Гете – надеюсь, простится мне эта дерзость – “Von Mutter hab’ich die Statur”. Не только Statur. Еще и призвание.
Но вовсе не материнский порох. Не материнский стальной характер. При этой мясистости и обильности, раним и нежен он был, как девушка из старой помещичьей усадьбы. И всякий неодобрительный взгляд, не слишком благосклонная фраза его заставляли страдать и маяться: все ждут его одного, непорядок. Он тихо пробормотал извинения и сжался, ушел в себя, замолчал. Я с потрясением обнаружил – око Замкова стало влажным.
В другой раз, когда разговор коснулся его процветающего коллеги, любимца и фаворита державы, он мрачно буркнул: в нем спит палач. Я ахнул от этой непримиримости: не слишком хватили? “Я недобрал, – сказал он. – Я знаю, что говорю. Он до сих пор, уже тридцать лет, не может простить Сталину с Гитлером, что все-таки они разошлись, не завершив того, что задумали”.
Однажды, возвращаясь с экскурсии, водитель наш разогнал автобус и вдруг не справился с тормозами, они засбоили и отказали. Неведомо, чем бы кончилось дело, но на пути подвернулась корова и приняла на себя удар. Мы замерли, спасшее нас животное медленно, с усилием, встало. Но радость наша была преждевременной, хозяин только вздохнул: околеет. И мрачно кивнул на громадную вмятину, зиявшую на носу машины. В молчании мы съехали под гору, мне было страшно взглянуть на Замкова.
Подобная душевная хрупкость не слишком-то сочеталась с юмором. Но юмор Замкова был высшей пробы, без всякой раблезианской сочности и демократической грубоватости, вполне соответствовавших его статям. Подобный юмор не брызжет, не пенится, он чуть заметно обозначает свое присутствие либо репликой, либо улыбкой – я принял сигнал.
Я сразу стал называть его зодчим (он был и ваятелем и архитектором) – Замков с готовностью откликался, слово, звучавшее чуть комично, его нисколько не задевало. Впрочем, игра в молодых людей была лишь игрой – ни он, ни я не забывали о собственном возрасте. Однажды он внезапно спросил:
– По-вашему, что такое молодость?
Вопрос показался мне слишком серьезным, а к исповеди я не был готов. Поэтому ответил шутливо:
– Теперь уже я не знаю, зодчий. Так я назвал свою первую пьесу.
Он усмехнулся, потом спросил:
– Приятно вспомнить?
– Пожалуй, приятно. Но пьеса была совсем плохая.
– Неважно. Надо было начать.
– Вы правы.
– Имела она успех?
– К несчастью, имела. Я даже подумал, что заниматься литературой – почти как заниматься любовью. Сладко и весело. Правда, я быстро понял, что это двойная ошибка.
– Не страшно. Когда-то должна быть и радость. И от того, и от другого.
Вздохнул и сразу же рассмеялся. Словно призвал себя к порядку.
В его необременительном обществе, всегда и повсюду любезном сердцу, я справился с добровольным странничеством, с чередованием лиц и народов, со всею пестротой впечатлений от встречи с пылающим континентом. И все же хотелось уже домой, я тосковал по своей семье, по письменному столу, по работе, оборванной точно на полувздохе. Скорее к Пушкину, к “Медной бабушке”, уставшей от трехлетней герильи за право родиться на сцене МХАТа!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Еще один подарок дороги – медленный вечер в доме художника. Маленький куб на высоком взгорье – здесь, на Монмартре Боготы, среди других невольников кисти, живет и работает наш хозяин.
А дом похож на большую игрушку – не хочется выходить наружу. Это пристанище живописца тоже подверглось его воздействию – я сразу понял: его лепили и совершенствовали всю жизнь. Это отбитый у мира остров, куда, должно быть, почти полстолетия скрытно стремилась моя душа. Может быть, в этом ночном укрывище некий загадочный трубный голос вдруг да подскажет мне несколько слов, способных достучаться до мира.
Причудливая прелестная вязь крошечных комнат, террас, пристроек, лестниц, переплетенных, как грозди, укромных, едва освещенных мансард, сад, заколдованный орхидеями, точно просящий у стен защиты. Когда же во всем своем великолепии, где-то внизу, на дне обрыва, предстанет воздевшая в небо факелы, недостижимая Богота, захочется зареветь от счастья, а может быть – от горькой догадки, как оно хрупко и как мгновенно. Сын живописца зовет к телескопу – когда мы от него отрываемся, мы видим пляшущие огни, танцуют улицы и небоскребы, когда же мы вновь приникаем к стеклам, мы видим прямо над головами зеленую дымчатую Венеру. Писательница, жена художника, протягивает мне маленький томик – “возьмите на память об этом часе книжку, которую я написала. Или записала – не знаю. В общем, это “история кошки, рассказанная ею самой”.
А самолет все летит, летит. Куда же теперь? Не то в Меделин, не то в золотую Букарамангу. Пройдут еще два или три денька, мелькнет еще несколько аэропортов, и наконец-то, давно пора, чаша полна почти до края, нас ждет тишайшая Коста-Рика, возможность выдохнуть лишний воздух, очнуться, опомниться – перед тем как возвратиться из праздника в жизнь.
Мне повезло. В таком путешествии важно иметь хорошего спутника. Еще в Москве мы нашли друг друга, в первый же миг, как свели знакомство. Владимир Андреевич Замков приковывал взгляд уже своей внешностью. Нахмуренный. Плечистый. Приземистый, возможно, от своей коренастости – был-то он выше среднего роста. Черная круглая повязка на мертвом глазу его делала схожим не то с пиратом из южных морей, не то с героическим адмиралом, разбившим французов у Трафальгара – в зависимости от ваших симпатий.
Он был мужчиной добротной выделки – сыном прославленной Веры Мухиной. Отцом его был известный врач, бесспорно, талантливый человек, хотя и не без авантюрной жилки. Он еще в первой трети столетия замыслил осчастливить наш род и воплотить его фаустов сон о вечной неуходящей юности. Предложенное волшебное средство было осмеяно, признано снадобьем выжившего чудом алхимика, однако же имя его запомнилось. Во всяком случае, скопидомам и крохоборам вроде меня, не устававшим грузить свой ларец разными сведениями и именами. А впрочем, кто знает, что нам понадобится? Однажды я встретил Замкова-младшего.
Ширококостный и крупнотелый, грузный немногоречивый шатен, с руками неутомимого лепщика, с могучим туловом – был он в мать. Я сразу невольно переиначил хрестоматийную строчку Гете – надеюсь, простится мне эта дерзость – “Von Mutter hab’ich die Statur”. Не только Statur. Еще и призвание.
Но вовсе не материнский порох. Не материнский стальной характер. При этой мясистости и обильности, раним и нежен он был, как девушка из старой помещичьей усадьбы. И всякий неодобрительный взгляд, не слишком благосклонная фраза его заставляли страдать и маяться: все ждут его одного, непорядок. Он тихо пробормотал извинения и сжался, ушел в себя, замолчал. Я с потрясением обнаружил – око Замкова стало влажным.
В другой раз, когда разговор коснулся его процветающего коллеги, любимца и фаворита державы, он мрачно буркнул: в нем спит палач. Я ахнул от этой непримиримости: не слишком хватили? “Я недобрал, – сказал он. – Я знаю, что говорю. Он до сих пор, уже тридцать лет, не может простить Сталину с Гитлером, что все-таки они разошлись, не завершив того, что задумали”.
Однажды, возвращаясь с экскурсии, водитель наш разогнал автобус и вдруг не справился с тормозами, они засбоили и отказали. Неведомо, чем бы кончилось дело, но на пути подвернулась корова и приняла на себя удар. Мы замерли, спасшее нас животное медленно, с усилием, встало. Но радость наша была преждевременной, хозяин только вздохнул: околеет. И мрачно кивнул на громадную вмятину, зиявшую на носу машины. В молчании мы съехали под гору, мне было страшно взглянуть на Замкова.
Подобная душевная хрупкость не слишком-то сочеталась с юмором. Но юмор Замкова был высшей пробы, без всякой раблезианской сочности и демократической грубоватости, вполне соответствовавших его статям. Подобный юмор не брызжет, не пенится, он чуть заметно обозначает свое присутствие либо репликой, либо улыбкой – я принял сигнал.
Я сразу стал называть его зодчим (он был и ваятелем и архитектором) – Замков с готовностью откликался, слово, звучавшее чуть комично, его нисколько не задевало. Впрочем, игра в молодых людей была лишь игрой – ни он, ни я не забывали о собственном возрасте. Однажды он внезапно спросил:
– По-вашему, что такое молодость?
Вопрос показался мне слишком серьезным, а к исповеди я не был готов. Поэтому ответил шутливо:
– Теперь уже я не знаю, зодчий. Так я назвал свою первую пьесу.
Он усмехнулся, потом спросил:
– Приятно вспомнить?
– Пожалуй, приятно. Но пьеса была совсем плохая.
– Неважно. Надо было начать.
– Вы правы.
– Имела она успех?
– К несчастью, имела. Я даже подумал, что заниматься литературой – почти как заниматься любовью. Сладко и весело. Правда, я быстро понял, что это двойная ошибка.
– Не страшно. Когда-то должна быть и радость. И от того, и от другого.
Вздохнул и сразу же рассмеялся. Словно призвал себя к порядку.
В его необременительном обществе, всегда и повсюду любезном сердцу, я справился с добровольным странничеством, с чередованием лиц и народов, со всею пестротой впечатлений от встречи с пылающим континентом. И все же хотелось уже домой, я тосковал по своей семье, по письменному столу, по работе, оборванной точно на полувздохе. Скорее к Пушкину, к “Медной бабушке”, уставшей от трехлетней герильи за право родиться на сцене МХАТа!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16