Я спросил его: а с Мариенгофом он еще не распрощался, как с Клюевым?
– Возьмите! – сказал он, наливая мне водки. – Грибки…
Я отказался.
– Ну, пива… Ваше дело женское…
Выпил рюмку, другую; опять выпил. И заговорил о Берлине, о Лондоне, о Нью-Йорке. Никакого впечатления, казалось, не произвели на него мировые центры. Что-то зловещее, враждебное для него было в исчадиях техники, индустрии. Тоска пряталась под асфальтом, тоска по первозданному, по тому, что душу облекает в плоть, но что забываешь под этот лязг, под этот грохот, под этот выдуманный свет. Чем эффектнее были эти центры, тем милее становился ему родительский дом, поля снежные, тишина древняя, что царит и ввысь, и вдаль…
– Приедешь с праздника, бывало, – вспомнил он вдруг и замолчал… – Кругом снега, а ночи черные-черные, кажется, конца и нет и не будет… Заснешь как убитый. И вдруг… проснешься среди ночи. Прислушаешься. Тишина такая… Кажется, ты один на всем свете… Нет, не один… Что-то дышит еще, что-то бродит под окнами, не оставляя следа; что-то живет в этой жути, но жизнью не нашей, чуткой человеку. И вместе с темя над всем этим что-то звенит, звенит, звенит…
Опять выпил рюмку. Я попросил убрать водку.
– В расстройство парень придет? – усмехнулся он, и лицо его вдруг стало давно-давно знакомым. Потом, помолчав: – Вот уже и Ширяевца между нами нет. – Он знал о переписке, которая связывала нас в течение ряда лет. – Да!
Материал он мне обещал дать на вечере, где он читал свои стихи. Мы условились встретиться здесь. Однако и на этот раз я его не получил. Он лишь передал мне «Ключи Марии» со своей подписью.
XIX
Приступы тоски сменялись озорством, таким озорством… казалось, он нашел в нем приложение всех своих сил; для выражения же его мобилизовал весь свой пафос, весь свой пленительный лиризм. Трещина шла все глубже… И было похоже, что у него не остается никого, кроме друзей по хмельному делу.
С.А. Клычков – тот самый, которого Есенин так высоко ставил, – не говорил уже о нем без скрежета зубовного. В мои наезды в Москву он передавал мне факты странного падения Есенина. И то же подтверждал Орешин. И. М. Касаткин рассказывал мне в буфете Союза писателей. Вот за этим столиком сидят они с Есениным. Присаживается поэт Рукавишников, которого Есенин видит в первый раз. Вдруг он берет Рукавишникова за бороду, – у того борода клинышком, – и, не говоря худого слова – бороду в горчицу. Рукавишников, конечно, уходит, и Касаткин спрашивает его:
– Зачем ты это?
– Зачем! Ведь это у него были капиталы, дома в Нижнем…
Очевидно, второй родиной Москва для него не стала. Побывал на родине. Но старый уклад был сломан, бесповоротно сломан. И вот, – не найдя спасения в родных полях, в полях Рязани, – он почему-то кидается в Ленинград. Здесь он должен освободиться от кошмара, что волочился за ним в Москве, в Нью-Йорке, в Берлине, обрести радость, молодое чувство. Однако не успел он сойти с Октябрьского вокзала, как рассказывали уже про дебош, который он устроил в квартире Ходотова. Сидя рядом с артисткой, он, – уже во хмелю, – сказал ей из ряда выходящую сальность. Кто-то закатил ему пощечину. Есенин, понятно, ответил, и началась драка Но не так-то легко было с ним справиться. Дедовская привычка ему здесь не изменила. К тому же и гости Ходотова снисходили к нему… Наконец, улучив момент, он содрал скатерть со стола, перебив все, что стояло на нем. Это рассказывал мне Чапыгин. А на другой день Клюев сообщал уже мне про дебош, имевший место в одном из притонов тех лет. Здесь уже с ним не поцеремонились. Избив его до потери сознания, его сбросили со второго этажа вниз; быть может, и прикололи бы, если бы наконец кто-то не опознал его в лицо.
По словам Клюева, в этот приезд Есенин был у него, но разговаривать уже им было не о чем.
– Что ж, – говорил Клюев, глядя из-под бровей. – Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице!
XX
Все говорило о том, что поэт, чье имя было у всех на устах, переживал провал всей жизни. Все говорило не о простом падении, но и о крахе больного сердца… И я бы не решился уже искать с ним встреч, если бы меня не побудило к нему дело. В ту пору возникало издательство, руководить которым я был приглашен. В числе работ, которые должны были увидеть свет в этом издательстве, намечены были книги Есенина, Клюева, Новикова-Прибоя, Чапыгина… С последним я было договорился. Осталось договориться с Есениным.
Я предупредил его, что в такой-то день, в такой-то час буду у него. И когда я пришел, он уже ждал меня на Гагаринской, где жил временно. С той встречи, как я его видел в последний раз, прошло не так много времени. Но до чего он сдал за это время уже чисто внешне! Голова была перевязана, под глазами синяки. Очевидно, он беспросветно пил. Во всех чертах лица, во всем облике таилась обреченность… Увидев меня, он пошел навстречу.
– Вот хорошо, что пришли ко мне! Я спросил его, почему он перевязан.
– Зубы! – ответил он.
Уловив, однако, выражение моего лица, он заулыбался.
– Да, да, не все до большого доходят…
Стали говорить о деле, и он совсем развеселился.
– Ну, что ж! В час добрый…
Когда уж мы совсем сошлись, он по-детски блеснул глазами.
– Прибавьте гривенник… на квас! Товар ведь первый сорт.
– И не просите…
– Ну пятачок… на семечки.
Я качнул головой в знак отрицания.
– Ну, деньги вперед!
– Ладно, ладно.
– Не ладно, а сейчас… Зато лишнего не беру. Наконец, нежно дотронулся до моей руки.
– С вами сладимся.
И стал расспрашивать меня про дом. Он помнил даже то, что в моей памяти давно выветрилось.
Жены моей уже не было в живых; и от Трезора оставался лишь бугорок земли в саду.
– Как далеко это все, – сказал он. И грусть о прошлом засветилась в его глазах. Я заговорил о нем самом. Он сказал, что был на родине.
– Ну, что ж… деревня?
Он прошелся, как будто не расслышав вопроса. Затем, помолчав:
– Пустая жизнь. Скучная, как дорога… Прямо на смерть направлена.
– С Клюевым виделись?
– Да, да… – Опять помолчал. – Бывают счастливцы!
Я стал прощаться с ним.
– Желаю вам избавиться… – пошутил я, указав на «зубную» боль его.
– Пожелайте мне лучше смерти. Я вам, как отцу духовному, – ответил он в тон. И такой тоской – тоской опустелого дома – повеяло от его слов.
XXI
Тут только он мне вручил свое жизнеописание<…>.
XXII
Из Ленинграда Есенин, конечно, уехал. Правда, через год я его увидел вновь здесь. Но увидел бездыханным, в коричневом гробу под дуб. Волосы зачесаны были назад. Под глазом ожоги… Я шел за гробом, и странный смысл проступал сквозь ритм его стихов, напоенных кровью:
Да! Теперь решено. Без возврата
Я покинул родные поля.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною звенеть тополя.
Низкий дом без меня ссутулится.
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
Говорят, лирический поэт не должен жить долго. Не всегда, конечно, это так. Однако смерть Есенина – поэта, который с таким хмельным чувством вошел в литературу, унаследованным от мужицких предков, и с такой смертной тоской ушел из нее, а вместе с тем из самой жизни, – в самом деле, по-особому связала поэзию его с тем, что было в нем личного. Иван Бунин в своей статье о самородках называл Есенина «хамом», «жуликом», «мерзавцем».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91
– Возьмите! – сказал он, наливая мне водки. – Грибки…
Я отказался.
– Ну, пива… Ваше дело женское…
Выпил рюмку, другую; опять выпил. И заговорил о Берлине, о Лондоне, о Нью-Йорке. Никакого впечатления, казалось, не произвели на него мировые центры. Что-то зловещее, враждебное для него было в исчадиях техники, индустрии. Тоска пряталась под асфальтом, тоска по первозданному, по тому, что душу облекает в плоть, но что забываешь под этот лязг, под этот грохот, под этот выдуманный свет. Чем эффектнее были эти центры, тем милее становился ему родительский дом, поля снежные, тишина древняя, что царит и ввысь, и вдаль…
– Приедешь с праздника, бывало, – вспомнил он вдруг и замолчал… – Кругом снега, а ночи черные-черные, кажется, конца и нет и не будет… Заснешь как убитый. И вдруг… проснешься среди ночи. Прислушаешься. Тишина такая… Кажется, ты один на всем свете… Нет, не один… Что-то дышит еще, что-то бродит под окнами, не оставляя следа; что-то живет в этой жути, но жизнью не нашей, чуткой человеку. И вместе с темя над всем этим что-то звенит, звенит, звенит…
Опять выпил рюмку. Я попросил убрать водку.
– В расстройство парень придет? – усмехнулся он, и лицо его вдруг стало давно-давно знакомым. Потом, помолчав: – Вот уже и Ширяевца между нами нет. – Он знал о переписке, которая связывала нас в течение ряда лет. – Да!
Материал он мне обещал дать на вечере, где он читал свои стихи. Мы условились встретиться здесь. Однако и на этот раз я его не получил. Он лишь передал мне «Ключи Марии» со своей подписью.
XIX
Приступы тоски сменялись озорством, таким озорством… казалось, он нашел в нем приложение всех своих сил; для выражения же его мобилизовал весь свой пафос, весь свой пленительный лиризм. Трещина шла все глубже… И было похоже, что у него не остается никого, кроме друзей по хмельному делу.
С.А. Клычков – тот самый, которого Есенин так высоко ставил, – не говорил уже о нем без скрежета зубовного. В мои наезды в Москву он передавал мне факты странного падения Есенина. И то же подтверждал Орешин. И. М. Касаткин рассказывал мне в буфете Союза писателей. Вот за этим столиком сидят они с Есениным. Присаживается поэт Рукавишников, которого Есенин видит в первый раз. Вдруг он берет Рукавишникова за бороду, – у того борода клинышком, – и, не говоря худого слова – бороду в горчицу. Рукавишников, конечно, уходит, и Касаткин спрашивает его:
– Зачем ты это?
– Зачем! Ведь это у него были капиталы, дома в Нижнем…
Очевидно, второй родиной Москва для него не стала. Побывал на родине. Но старый уклад был сломан, бесповоротно сломан. И вот, – не найдя спасения в родных полях, в полях Рязани, – он почему-то кидается в Ленинград. Здесь он должен освободиться от кошмара, что волочился за ним в Москве, в Нью-Йорке, в Берлине, обрести радость, молодое чувство. Однако не успел он сойти с Октябрьского вокзала, как рассказывали уже про дебош, который он устроил в квартире Ходотова. Сидя рядом с артисткой, он, – уже во хмелю, – сказал ей из ряда выходящую сальность. Кто-то закатил ему пощечину. Есенин, понятно, ответил, и началась драка Но не так-то легко было с ним справиться. Дедовская привычка ему здесь не изменила. К тому же и гости Ходотова снисходили к нему… Наконец, улучив момент, он содрал скатерть со стола, перебив все, что стояло на нем. Это рассказывал мне Чапыгин. А на другой день Клюев сообщал уже мне про дебош, имевший место в одном из притонов тех лет. Здесь уже с ним не поцеремонились. Избив его до потери сознания, его сбросили со второго этажа вниз; быть может, и прикололи бы, если бы наконец кто-то не опознал его в лицо.
По словам Клюева, в этот приезд Есенин был у него, но разговаривать уже им было не о чем.
– Что ж, – говорил Клюев, глядя из-под бровей. – Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице!
XX
Все говорило о том, что поэт, чье имя было у всех на устах, переживал провал всей жизни. Все говорило не о простом падении, но и о крахе больного сердца… И я бы не решился уже искать с ним встреч, если бы меня не побудило к нему дело. В ту пору возникало издательство, руководить которым я был приглашен. В числе работ, которые должны были увидеть свет в этом издательстве, намечены были книги Есенина, Клюева, Новикова-Прибоя, Чапыгина… С последним я было договорился. Осталось договориться с Есениным.
Я предупредил его, что в такой-то день, в такой-то час буду у него. И когда я пришел, он уже ждал меня на Гагаринской, где жил временно. С той встречи, как я его видел в последний раз, прошло не так много времени. Но до чего он сдал за это время уже чисто внешне! Голова была перевязана, под глазами синяки. Очевидно, он беспросветно пил. Во всех чертах лица, во всем облике таилась обреченность… Увидев меня, он пошел навстречу.
– Вот хорошо, что пришли ко мне! Я спросил его, почему он перевязан.
– Зубы! – ответил он.
Уловив, однако, выражение моего лица, он заулыбался.
– Да, да, не все до большого доходят…
Стали говорить о деле, и он совсем развеселился.
– Ну, что ж! В час добрый…
Когда уж мы совсем сошлись, он по-детски блеснул глазами.
– Прибавьте гривенник… на квас! Товар ведь первый сорт.
– И не просите…
– Ну пятачок… на семечки.
Я качнул головой в знак отрицания.
– Ну, деньги вперед!
– Ладно, ладно.
– Не ладно, а сейчас… Зато лишнего не беру. Наконец, нежно дотронулся до моей руки.
– С вами сладимся.
И стал расспрашивать меня про дом. Он помнил даже то, что в моей памяти давно выветрилось.
Жены моей уже не было в живых; и от Трезора оставался лишь бугорок земли в саду.
– Как далеко это все, – сказал он. И грусть о прошлом засветилась в его глазах. Я заговорил о нем самом. Он сказал, что был на родине.
– Ну, что ж… деревня?
Он прошелся, как будто не расслышав вопроса. Затем, помолчав:
– Пустая жизнь. Скучная, как дорога… Прямо на смерть направлена.
– С Клюевым виделись?
– Да, да… – Опять помолчал. – Бывают счастливцы!
Я стал прощаться с ним.
– Желаю вам избавиться… – пошутил я, указав на «зубную» боль его.
– Пожелайте мне лучше смерти. Я вам, как отцу духовному, – ответил он в тон. И такой тоской – тоской опустелого дома – повеяло от его слов.
XXI
Тут только он мне вручил свое жизнеописание<…>.
XXII
Из Ленинграда Есенин, конечно, уехал. Правда, через год я его увидел вновь здесь. Но увидел бездыханным, в коричневом гробу под дуб. Волосы зачесаны были назад. Под глазом ожоги… Я шел за гробом, и странный смысл проступал сквозь ритм его стихов, напоенных кровью:
Да! Теперь решено. Без возврата
Я покинул родные поля.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною звенеть тополя.
Низкий дом без меня ссутулится.
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
Говорят, лирический поэт не должен жить долго. Не всегда, конечно, это так. Однако смерть Есенина – поэта, который с таким хмельным чувством вошел в литературу, унаследованным от мужицких предков, и с такой смертной тоской ушел из нее, а вместе с тем из самой жизни, – в самом деле, по-особому связала поэзию его с тем, что было в нем личного. Иван Бунин в своей статье о самородках называл Есенина «хамом», «жуликом», «мерзавцем».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91