Отныне их заменят организованные на местах Советы народного хозяйства. И что с того? Чего тут потрясающего? Он вспоминает, как в 1923 году, получив постановление о консервации завода, где был главным инженером, теплившегося и во времена гражданской войны, разорения, приплелся домой, ударил в неистовстве, в ярости ногой по стулу, прокричал. «Завод закрыт!» Неужели и Онисимов сейчас ощущает такую же боль?
— Ну, ликвидировано, — говорит Челышев. — Чего же особенного?
— Боюсь, что расшатается технологическая дисциплина. И растеряем кадры.
— Каких-то потерь, наверное, не избежим, — соглашается Челышев — На то и встряска.
Он смотрит на сверкающий лаком портрет Сталина, нависший над письменным столом. И продолжает.
— Уходит его эпоха. Мы с вами помним ее зарождение. Сами были не последними ее работниками. Потрудились, себя, кажись, не посрамили. Теперь на смену ей идет другая.
Лохматые сивые брови сейчас не прячут маленьких умных глаз.
Онисимов гасит, давит в пепельнице недокуренную сигарету. И опять тянется к красной коробке. Но, так и не коснувшись ее, поворачивает голову к портрету. И вдруг, будто что-то отверзается в Онисимове:
— Не могу так рассуждать! Для вас он ушедшая эпоха. А для меня… Он меня спас. Буквально спас.
«Хм, спас Сталин, от кого же? — иронически думает Челышев. — Не от Сталина ли?»
— Э, разве суть в том, что спас? — с неожиданной страстностью продолжает Онисимов.
Нервным, быстрым движением подавшись к распахнутому сейфу, он извлекает оттуда еще одну папку, переплетенную в коричневую, потускневшую от времени искусственную кожу. Откидывает верхнюю крышку. На свет появляется страничка блокнота — береженная долгие годы, взятая в чужую страну. Онисимов передает ее вместе с папкой академику. Ясна каждая буковка, выписанная каллиграфическим почерком Александра Леонтьевича. Наискось размашисто брошены строки, принадлежащие иной руке. Подпись, словно бы свидетельствующая о прямолинейности, грубоватости солдата, лишена росчерков: «И.Сталин». Челышев легко разбирает: «Тов. Онисимов. Числил Вас и числю среди своих друзей. Верил Вам и верю…»
— Это мой талисман, — не пытаясь прикрыться шутливой интонацией, выговаривает Александр Леонтьевич.
Гость мысленно дивится. Э, черт побери, как дорожит Онисимов этой бумагой. Не решился с ней расстаться, захватил с собой сюда. Похоже, он и поныне живет прошлым. И, быть может, настолько сросся нервами, сосудами, костями с прежним временем, за которым, наверное, так и останется навек название сталинского, что уже не в силах примениться к новому, перенести смену порядков.
Василий Данилович, однако, не задает вопросов, — он, несмотря на давнее и, что ни говори, довольно близкое знакомство с бывшим министром, бывшим главой Комитета, все же испытывает вопреки своему прямому праву некое стеснение беспартийного, которому не положено ведать партийные тайны.
Но Онисимова уже прорвало. Скрытая преграда, многими годами, десятилетиями замыкавшая его внутренний мир, вдруг словно распалась. И хлынула исповедь. Беспартийному Челышеву он поверяет то, о чем не рассказывал ни одному другу (впрочем, в его жизни давно нет места дружбе), товарищу по партии. Даже и с женой он оставался скрытным, не умел и ей отворить душу.
А тут скрепы порвались. Берия! Вот чья рука, поросшая рыжеватыми волосками, была всегда, где бы Онисимов ни обретался, занесена над ним. Оба они, Берия и Онисимов, были членами ЦК, разговаривали на «ты», Онисимов, случалось, встречал неясную его улыбку и не сомневался: за нею скрыта ненависть.
Еще и еще хлещут признания. Рвутся слова о непонятных, страшных арестах тридцать седьмого и тридцать восьмого годов. Василий Данилович безмолвствует, уставившись в пол. Непроизвольное пошевеливание крыльев хрящеватого носа свидетельствует, как захвачен, взволнован старик откровенностью Онисимова.
По-прежнему давая себе волю, входя в разные подробности — Онисимов сам удивлен, что они воскресают в памяти, — он продолжает излияния. Слежка за его машиной. Мучительные думы, ожидание ареста. И решение: написать Сталину. Копию этого письма Онисимов тоже взял с собой, покидая Москву. Из сейфа он достает несколько страниц машинописи:
— Прочтите, Василий Данилович.
Гость углубляется в бумагу. Да, сильно написано. С достоинством. «Беру на себя полную ответственность за всю служебную деятельность моих подчиненных…» «Никакие вредительские акты не имели места в аппарате, которым, выполняя поручения Центрального Комитета партии, я руководил…» И затем просьба о расследовании.
— Даже и теперь я не мог бы, — убежденно говорит Онисимов, — ничего сюда прибавить. Не мог бы изменить ни одного слова.
— Э, теперь-то можно было бы влепить покрепче.
Онисимов не отзывается на эту реплику, он видит сейчас прошлое.
…Письмо передано в руки Хозяину. Это сделал Уфимцев, известный старый большевик, беспощадный ко всем, кто хоть раз шатнулся, мало-мальски усомнился в Сталине. Он знал Онисимова по армии и по Москве. Не только знал, — они давно уже породнились. Жене Онисимова, Елене Антоновне, Уфимцев приходился дядей. Он, конечно, мог бы резко отмести эти родственные отношения. Не вступился же он за арестованного своего воспитанника, прежде любимого, который в двадцатые годы, студентом, голосовал за оппозицию. Но Онисимову верил, был убежден в его готовности всегда, в любых условиях, исполнять волю Центрального Комитета партии, волю Сталина, и, рискуя вызвать недовольство, раздражение Иосифа Виссарионовича, подвергая и себя грозной опасности, положил перед ним письмо Онисимова. Сталин начертал резолюцию: «Создать комиссию».
Жадно закуривая, втягивая табачный дым, порой натужно, долго кашляя, Онисимов ведет дальше свой рассказ. Допросы, вызов в Кремль. Мерно прохаживающийся Сталин. Улыбка Берии, не сулящая добра Александр Леонтьевич в подробностях воспроизводит этот грозный, исполненный почти нечеловеческого напряжения час. И вот он, уцелевший питомец Серго, вышел от Сталина, облеченный доверием и новым званием народный комиссар танкостроения. Тогда он переступил некий порог, шагнул в переменившиеся времена.
Взбаламученные мысли несут Онисимова к воспоминаниям об Орджоникидзе. И опять он исповедуется.
За окном уже утро. Ясно светлеет полоска между не плотно задернутыми занавесями. Поглощенный своей исповедью, Онисимов их не раздвигает. Он так и продолжает говорить, не впуская утреннего света, словно пребывая еще во вчерашнем дне. Болезненно бледное лицо к утру вовсе посерело. И дыхание словно бы без причины участилось, стало слышимым.
— Бросьте себя мучить, — бурчит академик. — Вылезайте душой из тех времен. Чего к вам они цепляются? Перед вами еще будущее.
Мысли Онисимова, однако, по-прежнему обращены в прошлое.
31
И он говорит, говорит, облегчая душу. Да, с честью поработали. Помните, Василий Данилович, магнитогорскую ниточку жизни? Впрочем, к чему спрашивать? Разве этакое позабудешь!
…Сорок первый. Зима подмосковного сражения. Онисимов в ушанке, в полушубке, в темных бурках стоит среди курящейся бураном степи, отмахав на машине-вездеходе добрую сотню километров из Магнитки. Мимо по косячкам снега, заметающим дорогу, проламываются сквозь пургу грузовики, везущие в Магнитку островерхие кучки тяжелого исчерна-фиолетового камня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
— Ну, ликвидировано, — говорит Челышев. — Чего же особенного?
— Боюсь, что расшатается технологическая дисциплина. И растеряем кадры.
— Каких-то потерь, наверное, не избежим, — соглашается Челышев — На то и встряска.
Он смотрит на сверкающий лаком портрет Сталина, нависший над письменным столом. И продолжает.
— Уходит его эпоха. Мы с вами помним ее зарождение. Сами были не последними ее работниками. Потрудились, себя, кажись, не посрамили. Теперь на смену ей идет другая.
Лохматые сивые брови сейчас не прячут маленьких умных глаз.
Онисимов гасит, давит в пепельнице недокуренную сигарету. И опять тянется к красной коробке. Но, так и не коснувшись ее, поворачивает голову к портрету. И вдруг, будто что-то отверзается в Онисимове:
— Не могу так рассуждать! Для вас он ушедшая эпоха. А для меня… Он меня спас. Буквально спас.
«Хм, спас Сталин, от кого же? — иронически думает Челышев. — Не от Сталина ли?»
— Э, разве суть в том, что спас? — с неожиданной страстностью продолжает Онисимов.
Нервным, быстрым движением подавшись к распахнутому сейфу, он извлекает оттуда еще одну папку, переплетенную в коричневую, потускневшую от времени искусственную кожу. Откидывает верхнюю крышку. На свет появляется страничка блокнота — береженная долгие годы, взятая в чужую страну. Онисимов передает ее вместе с папкой академику. Ясна каждая буковка, выписанная каллиграфическим почерком Александра Леонтьевича. Наискось размашисто брошены строки, принадлежащие иной руке. Подпись, словно бы свидетельствующая о прямолинейности, грубоватости солдата, лишена росчерков: «И.Сталин». Челышев легко разбирает: «Тов. Онисимов. Числил Вас и числю среди своих друзей. Верил Вам и верю…»
— Это мой талисман, — не пытаясь прикрыться шутливой интонацией, выговаривает Александр Леонтьевич.
Гость мысленно дивится. Э, черт побери, как дорожит Онисимов этой бумагой. Не решился с ней расстаться, захватил с собой сюда. Похоже, он и поныне живет прошлым. И, быть может, настолько сросся нервами, сосудами, костями с прежним временем, за которым, наверное, так и останется навек название сталинского, что уже не в силах примениться к новому, перенести смену порядков.
Василий Данилович, однако, не задает вопросов, — он, несмотря на давнее и, что ни говори, довольно близкое знакомство с бывшим министром, бывшим главой Комитета, все же испытывает вопреки своему прямому праву некое стеснение беспартийного, которому не положено ведать партийные тайны.
Но Онисимова уже прорвало. Скрытая преграда, многими годами, десятилетиями замыкавшая его внутренний мир, вдруг словно распалась. И хлынула исповедь. Беспартийному Челышеву он поверяет то, о чем не рассказывал ни одному другу (впрочем, в его жизни давно нет места дружбе), товарищу по партии. Даже и с женой он оставался скрытным, не умел и ей отворить душу.
А тут скрепы порвались. Берия! Вот чья рука, поросшая рыжеватыми волосками, была всегда, где бы Онисимов ни обретался, занесена над ним. Оба они, Берия и Онисимов, были членами ЦК, разговаривали на «ты», Онисимов, случалось, встречал неясную его улыбку и не сомневался: за нею скрыта ненависть.
Еще и еще хлещут признания. Рвутся слова о непонятных, страшных арестах тридцать седьмого и тридцать восьмого годов. Василий Данилович безмолвствует, уставившись в пол. Непроизвольное пошевеливание крыльев хрящеватого носа свидетельствует, как захвачен, взволнован старик откровенностью Онисимова.
По-прежнему давая себе волю, входя в разные подробности — Онисимов сам удивлен, что они воскресают в памяти, — он продолжает излияния. Слежка за его машиной. Мучительные думы, ожидание ареста. И решение: написать Сталину. Копию этого письма Онисимов тоже взял с собой, покидая Москву. Из сейфа он достает несколько страниц машинописи:
— Прочтите, Василий Данилович.
Гость углубляется в бумагу. Да, сильно написано. С достоинством. «Беру на себя полную ответственность за всю служебную деятельность моих подчиненных…» «Никакие вредительские акты не имели места в аппарате, которым, выполняя поручения Центрального Комитета партии, я руководил…» И затем просьба о расследовании.
— Даже и теперь я не мог бы, — убежденно говорит Онисимов, — ничего сюда прибавить. Не мог бы изменить ни одного слова.
— Э, теперь-то можно было бы влепить покрепче.
Онисимов не отзывается на эту реплику, он видит сейчас прошлое.
…Письмо передано в руки Хозяину. Это сделал Уфимцев, известный старый большевик, беспощадный ко всем, кто хоть раз шатнулся, мало-мальски усомнился в Сталине. Он знал Онисимова по армии и по Москве. Не только знал, — они давно уже породнились. Жене Онисимова, Елене Антоновне, Уфимцев приходился дядей. Он, конечно, мог бы резко отмести эти родственные отношения. Не вступился же он за арестованного своего воспитанника, прежде любимого, который в двадцатые годы, студентом, голосовал за оппозицию. Но Онисимову верил, был убежден в его готовности всегда, в любых условиях, исполнять волю Центрального Комитета партии, волю Сталина, и, рискуя вызвать недовольство, раздражение Иосифа Виссарионовича, подвергая и себя грозной опасности, положил перед ним письмо Онисимова. Сталин начертал резолюцию: «Создать комиссию».
Жадно закуривая, втягивая табачный дым, порой натужно, долго кашляя, Онисимов ведет дальше свой рассказ. Допросы, вызов в Кремль. Мерно прохаживающийся Сталин. Улыбка Берии, не сулящая добра Александр Леонтьевич в подробностях воспроизводит этот грозный, исполненный почти нечеловеческого напряжения час. И вот он, уцелевший питомец Серго, вышел от Сталина, облеченный доверием и новым званием народный комиссар танкостроения. Тогда он переступил некий порог, шагнул в переменившиеся времена.
Взбаламученные мысли несут Онисимова к воспоминаниям об Орджоникидзе. И опять он исповедуется.
За окном уже утро. Ясно светлеет полоска между не плотно задернутыми занавесями. Поглощенный своей исповедью, Онисимов их не раздвигает. Он так и продолжает говорить, не впуская утреннего света, словно пребывая еще во вчерашнем дне. Болезненно бледное лицо к утру вовсе посерело. И дыхание словно бы без причины участилось, стало слышимым.
— Бросьте себя мучить, — бурчит академик. — Вылезайте душой из тех времен. Чего к вам они цепляются? Перед вами еще будущее.
Мысли Онисимова, однако, по-прежнему обращены в прошлое.
31
И он говорит, говорит, облегчая душу. Да, с честью поработали. Помните, Василий Данилович, магнитогорскую ниточку жизни? Впрочем, к чему спрашивать? Разве этакое позабудешь!
…Сорок первый. Зима подмосковного сражения. Онисимов в ушанке, в полушубке, в темных бурках стоит среди курящейся бураном степи, отмахав на машине-вездеходе добрую сотню километров из Магнитки. Мимо по косячкам снега, заметающим дорогу, проламываются сквозь пургу грузовики, везущие в Магнитку островерхие кучки тяжелого исчерна-фиолетового камня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57