Он то вырабатывал свою ноту, то вдруг останавливался, воображая мысленно, как поют в это время другие голоса, считал в уме такт - и, дождавшись времени, вдруг опять хватал свою ноту и орал часто весьма немилосердно.
На этом мы с ним и познакомились; он, встретив меня, однажды спросил: не мешает ли он мне заниматься? на что я ему и отвечал, что он мне не мешает, но что я удивляюсь, как ему не мешает сумасшедший, который у нас где-то кричит.
- А-а! этот сумасшедший? Ну, я к нему уже привык, - отвечал, добродушно смеясь, Лаптев.
- Разве вы давно здесь живете?
- Нет, я-то здесь недавно, но он-то со мною уже давно; одним словом: этот сумасшедший я сам. Хе-хе-хе-хе! - засмеялся он, как засыпал мелким горошком, и, обняв меня с искренней дружбой, добавил: - не конфузьтесь, приятель дорогой, не конфузьтесь! вы не первый сочли меня за сумасшедшего; почитайте меня таким, ибо я и в самом деле таков: пою и пью, священные лики изображаю и ежечасно грешу: чем не сумасшедший...
Вечером этот веселый человек, придя с работы из церкви, взманил меня идти с ним в театр, где очень плохая провинциальная труппа разыгрывала Каменного гостя. И представление и обстановка были крайне незамысловаты, но меня они, однако, удовлетворяли или по крайней мере приводили в некоторый трепет; а Лаптев, который оказался большим театралом, по возвращении домой необыкновенно заинтересовал меня рассказами о столичных театрах и актерах, из которых он очень многих близко знал. От актеров он перескочил к певцам, от певцов к живописцам и скульпторам - и, рисуя одну за другою картины артистических нравов, увлек меня этим бытом до восхищения и восторга, выразившегося тем, что я вскочил с места и расцеловал его.
Он мне казался умен и прекрасен: чуя в нем биение пульса, присущее художественной натуре, я ощутил в своей душе ближайшее родство с ним родство и согласие, каких не ощущал до сих пор пи с кем, не исключая maman, Христи и профессора Альтанского.
"Гармония - вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем - вот что лучше всего на свете!" - повторял я его последние слова, с которыми он вышел из моей комнаты, - и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть не Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана - и все это затем, чтобы я, величайший художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.
О юность! о юность благая! зачем твои сны уходят вместе с тобою? Зачем не повторяются они, такие чистые и прекрасные, вдохновляющие, как этот сон, после которого я уже не мог уснуть в эту ночь, встал рано и, выйдя на коридор, увидал моего Лаптева. Он стоял и умывался перед глиняным умывальником и, кивнув мне головою, спросил:
- Или не поспалось?
- Да, не поспалось, - отвечал я, - мне приснился хороший сон, и заспать его не хочется.
- А что за сон такой снился? Пойдемте-ка ко мне чай пить, да расскажите про него, протобестию.
Мы взошли в комнату, и я рассказал мой сон.
- Важно! - отвечал, выслушав меня, Лаптев, - сон хоть куда: хоть заправскому Рафаэлю. А знаете ли, что сей сон обозначает?
- Нет, не знаю.
- А я знаю и сейчас расскажу: он значит, что, во-первых, у вас художественная жилка есть, и ей надо дать пожить: пусть она, каналья, немножечко побьется, а во-вторых... который вам год?
- Девятнадцать.
- Гм! возраст бедовый: тоже своих прав требует. Мне в эти годы тоже, черт возьми, вдохновенные штучки снились, и я таких-то Лурлей у отца в лавке на стенах углем производил, что ай-люли! Только меня за это батька потягом по спине катал!
- За что же?
- Чтобы стен, говорили, не портил. Эх, да, сударь, да: искусство - это такая вещь, что не дается, пока за него не пострадаешь. Музы ревнивы, проклятые: пока ото всего не отвернешься да не кинешься им в ноги, дескать "примите к себе в неволю", до тех пор все отворачиваются.
- И с вами так было?
- Да, и со мною так было: отец мой в городе лавчонку имел и меня к этому же промыслу приучал, а я все рожи по стенам чертил, - он меня, покойник, за это и драл, дай ему бог царствие небесное. А потом он умер, матушка меня к чужому лавочнику в такую же науку отдала: я опять рожи чертить да к звукам прислушиваться. Хозяин уйдет из лавки пообедать, а я стаканы на полке расставлю, подберу их под тон, да и валяю на них палочкой "Всемирную славу". Да раз, эту "Всемирную славу" исполняя, в такой азарт пришел, что забирал, забирал все forte fortissimo, да все эти стаканы и поколотил. Бросил их в корзинку, а они, дьяволы, так сладостно зазвенели, что я сгреб один пятифунтовик да еще в корзинку... Ах, хорошо!.. Я еще десятифунтовик - еще лучше дребезг: точно из оратории какой-нибудь на разрушение мира... Я и ну катать, - да потом как опомнился, что такое натворил, - шапку в охапку, да марш большою дорогою через забор в Москву, разгонять тоску.
- Ну-с?
- Ну-с, и поступил к живописцу, да лучше его писать стал - он меня выгнал; я в Петербург, чуть в Академию не попал.
- И отчего же вы не попали? - воскликнул я с глубоким сожалением.
- Дурак был, - отвечал Лаптев, - слюбился да женился - муза сейчас и взревновала и наплевала мне в голову, а баба ребят нарожала - и вот я, лысый, нынче лажу по лесам да куполы расписываю и тем свой гарем питаю.
Лаптев замолчал и стал собираться на работу.
Я ушел от него, и мне сделалось невыносимо скучно - точно я расстался с каким-то ближайшим и драгоценнейшим мне существом. Повторяю опять, что хотя я в этом влечении и узнавал знакомые черты пылкости и восторженности моей натуры, но это было совсем не то, что я чувствовал некогда к матери или Альтанскому. Все то было сухо, строго и подчинялось разуму, меж тем как тут меня охватывало что-то неодолимое и неодолимою же тайною властью влекло к Лаптеву. В нем я видел, или, лучше сказать, чувствовал, посланца по мою душу из того чудного, заветного мира искусства, который вдруг стал мне своим - и манил и звал меня к себе, привечая и ластя... и я стремился к нему, дрожа, и млея, и замирая от сладостной мысли быть в нем известным, знаменитым... славным...
Бедный Лаптев уже представлялся мне чем-то жалким, добрым, но мизерным: крохотною козявочкой, которую я опережу одним взмахом крыла, крыла молодого, невыщипанного, бодрого и самонадеянного.
Я от природы имел способность к музыке, как и к живописи. Еще в корпусе, находясь в числе певчих, я выучил вокальные ноты под руководством регента и самоучкою приспособился к пониманию музыкальных нот, но не умел играть ни на одном инструменте, кроме сигнального рожка, на котором при удобных случаях вырабатывал кусочки, едва удобные на этом бедном инструменте. Рисовал же я хорошо и карандашом и красками, то есть, разумеется, хорошо для кадета, а не для живописца, но я надеялся быстро усовершенствоваться. При достаточной скромности я все-таки был так самонадеян, что считал себя способным сразу сделать громадные успехи, на которые позволяли мне рассчитывать мое относительно уж не узкое развитие, вкус и знания, каких не было у Лаптева.
Долговременное неупражнение себя в искусствах стало передо мною живым и нестерпимым укором, и я страстно рванулся наверстать все это - и, ни минуты более не размышляя, бросился бегом в церковь, где работал с своими подмастерьями Лаптев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
На этом мы с ним и познакомились; он, встретив меня, однажды спросил: не мешает ли он мне заниматься? на что я ему и отвечал, что он мне не мешает, но что я удивляюсь, как ему не мешает сумасшедший, который у нас где-то кричит.
- А-а! этот сумасшедший? Ну, я к нему уже привык, - отвечал, добродушно смеясь, Лаптев.
- Разве вы давно здесь живете?
- Нет, я-то здесь недавно, но он-то со мною уже давно; одним словом: этот сумасшедший я сам. Хе-хе-хе-хе! - засмеялся он, как засыпал мелким горошком, и, обняв меня с искренней дружбой, добавил: - не конфузьтесь, приятель дорогой, не конфузьтесь! вы не первый сочли меня за сумасшедшего; почитайте меня таким, ибо я и в самом деле таков: пою и пью, священные лики изображаю и ежечасно грешу: чем не сумасшедший...
Вечером этот веселый человек, придя с работы из церкви, взманил меня идти с ним в театр, где очень плохая провинциальная труппа разыгрывала Каменного гостя. И представление и обстановка были крайне незамысловаты, но меня они, однако, удовлетворяли или по крайней мере приводили в некоторый трепет; а Лаптев, который оказался большим театралом, по возвращении домой необыкновенно заинтересовал меня рассказами о столичных театрах и актерах, из которых он очень многих близко знал. От актеров он перескочил к певцам, от певцов к живописцам и скульпторам - и, рисуя одну за другою картины артистических нравов, увлек меня этим бытом до восхищения и восторга, выразившегося тем, что я вскочил с места и расцеловал его.
Он мне казался умен и прекрасен: чуя в нем биение пульса, присущее художественной натуре, я ощутил в своей душе ближайшее родство с ним родство и согласие, каких не ощущал до сих пор пи с кем, не исключая maman, Христи и профессора Альтанского.
"Гармония - вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем - вот что лучше всего на свете!" - повторял я его последние слова, с которыми он вышел из моей комнаты, - и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть не Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана - и все это затем, чтобы я, величайший художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.
О юность! о юность благая! зачем твои сны уходят вместе с тобою? Зачем не повторяются они, такие чистые и прекрасные, вдохновляющие, как этот сон, после которого я уже не мог уснуть в эту ночь, встал рано и, выйдя на коридор, увидал моего Лаптева. Он стоял и умывался перед глиняным умывальником и, кивнув мне головою, спросил:
- Или не поспалось?
- Да, не поспалось, - отвечал я, - мне приснился хороший сон, и заспать его не хочется.
- А что за сон такой снился? Пойдемте-ка ко мне чай пить, да расскажите про него, протобестию.
Мы взошли в комнату, и я рассказал мой сон.
- Важно! - отвечал, выслушав меня, Лаптев, - сон хоть куда: хоть заправскому Рафаэлю. А знаете ли, что сей сон обозначает?
- Нет, не знаю.
- А я знаю и сейчас расскажу: он значит, что, во-первых, у вас художественная жилка есть, и ей надо дать пожить: пусть она, каналья, немножечко побьется, а во-вторых... который вам год?
- Девятнадцать.
- Гм! возраст бедовый: тоже своих прав требует. Мне в эти годы тоже, черт возьми, вдохновенные штучки снились, и я таких-то Лурлей у отца в лавке на стенах углем производил, что ай-люли! Только меня за это батька потягом по спине катал!
- За что же?
- Чтобы стен, говорили, не портил. Эх, да, сударь, да: искусство - это такая вещь, что не дается, пока за него не пострадаешь. Музы ревнивы, проклятые: пока ото всего не отвернешься да не кинешься им в ноги, дескать "примите к себе в неволю", до тех пор все отворачиваются.
- И с вами так было?
- Да, и со мною так было: отец мой в городе лавчонку имел и меня к этому же промыслу приучал, а я все рожи по стенам чертил, - он меня, покойник, за это и драл, дай ему бог царствие небесное. А потом он умер, матушка меня к чужому лавочнику в такую же науку отдала: я опять рожи чертить да к звукам прислушиваться. Хозяин уйдет из лавки пообедать, а я стаканы на полке расставлю, подберу их под тон, да и валяю на них палочкой "Всемирную славу". Да раз, эту "Всемирную славу" исполняя, в такой азарт пришел, что забирал, забирал все forte fortissimo, да все эти стаканы и поколотил. Бросил их в корзинку, а они, дьяволы, так сладостно зазвенели, что я сгреб один пятифунтовик да еще в корзинку... Ах, хорошо!.. Я еще десятифунтовик - еще лучше дребезг: точно из оратории какой-нибудь на разрушение мира... Я и ну катать, - да потом как опомнился, что такое натворил, - шапку в охапку, да марш большою дорогою через забор в Москву, разгонять тоску.
- Ну-с?
- Ну-с, и поступил к живописцу, да лучше его писать стал - он меня выгнал; я в Петербург, чуть в Академию не попал.
- И отчего же вы не попали? - воскликнул я с глубоким сожалением.
- Дурак был, - отвечал Лаптев, - слюбился да женился - муза сейчас и взревновала и наплевала мне в голову, а баба ребят нарожала - и вот я, лысый, нынче лажу по лесам да куполы расписываю и тем свой гарем питаю.
Лаптев замолчал и стал собираться на работу.
Я ушел от него, и мне сделалось невыносимо скучно - точно я расстался с каким-то ближайшим и драгоценнейшим мне существом. Повторяю опять, что хотя я в этом влечении и узнавал знакомые черты пылкости и восторженности моей натуры, но это было совсем не то, что я чувствовал некогда к матери или Альтанскому. Все то было сухо, строго и подчинялось разуму, меж тем как тут меня охватывало что-то неодолимое и неодолимою же тайною властью влекло к Лаптеву. В нем я видел, или, лучше сказать, чувствовал, посланца по мою душу из того чудного, заветного мира искусства, который вдруг стал мне своим - и манил и звал меня к себе, привечая и ластя... и я стремился к нему, дрожа, и млея, и замирая от сладостной мысли быть в нем известным, знаменитым... славным...
Бедный Лаптев уже представлялся мне чем-то жалким, добрым, но мизерным: крохотною козявочкой, которую я опережу одним взмахом крыла, крыла молодого, невыщипанного, бодрого и самонадеянного.
Я от природы имел способность к музыке, как и к живописи. Еще в корпусе, находясь в числе певчих, я выучил вокальные ноты под руководством регента и самоучкою приспособился к пониманию музыкальных нот, но не умел играть ни на одном инструменте, кроме сигнального рожка, на котором при удобных случаях вырабатывал кусочки, едва удобные на этом бедном инструменте. Рисовал же я хорошо и карандашом и красками, то есть, разумеется, хорошо для кадета, а не для живописца, но я надеялся быстро усовершенствоваться. При достаточной скромности я все-таки был так самонадеян, что считал себя способным сразу сделать громадные успехи, на которые позволяли мне рассчитывать мое относительно уж не узкое развитие, вкус и знания, каких не было у Лаптева.
Долговременное неупражнение себя в искусствах стало передо мною живым и нестерпимым укором, и я страстно рванулся наверстать все это - и, ни минуты более не размышляя, бросился бегом в церковь, где работал с своими подмастерьями Лаптев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50