— Ты четой-то, Иванечка? — спросил он.
— Зябко.
— А я тебя дома погрею. Наталья хлебы испекла. Да и полуштофик у меня припасенный.
— Ты меня домой сначала завези.
— О, козьи рога, душа упрямая! Да не велено ж!
— Я только в окошко загляну. Интересно…
— Ох, от греха бы, Иванечка, от греха…
Не доезжая до того дома, где теперь жил Иван, Ставрин остановил лошадей.
Виткевич соскочил с телеги и пошел прямо на светящиеся окна. Заглянул внутрь и сразу же отпрянул. Зажмурился. Не от яркого света, а от того, что представилось его взору. Он заглянул в окно еще раз: сомнений быть не могло. У Яновского был маленький портрет этого человека. За столом, устало опершись на руку, сидел Александр фон Гумбольдт. Человек, которого весь мир звал «придворным революционером». Человек, совместивший в себе блестящие дарования историка, естествоиспытателя, географа, лингвиста и этнографа.
Справа от него сидел батальонный командир Бабин. Он молчал. Он не знал, по-видимому, о чем следовало говорить со знаменитостью. Боевой офицер, рубака, храбрец, Бабин был человеком скромным, и поэтому многим, не знавшим истории его жизни, он казался скучным.
«Ах, сюда бы умницу Яновского, — с горечью подумал Иван. — Где-то он сейчас?» С тех пор как подполковник уехал в Россию, Иван ничего не знал о нем.
— Тимофей, скорей уезжай, — громко прошептал Виткевич, отбежав от окна.
Ставрин вздохнул, чмокнул губами, и повозка тронулась. Виткевич вернулся к окну.
Бабина в комнате уже не было. Хлопнула дверь: батальонный ушел к себе. Гумбольдт остался один. Он по-прежнему сидел у стола и неотрывно смотрел на колеблющееся пламя свечи. Иван подождал, пока Бабин отойдет подальше. Обошел дом, постучался в дверь. Вошел. Остановился на пороге. Скрипнула половица, Гумбольдт поднял голову. Испугался.
— Кто вы?
— Хозяин этого дома.
— И этих словарей? — Гумбольдт кивнул на полки.
— Да.
— Но мне же сказали, что вас нет в Орске.
— Вам не могли сказать иначе, потому что я считаюсь государственным преступником.
Глаза Гумбольдта оживились, он встал, шагнул навстречу Ивану и протянул ему обе руки.
— Ваше имя?
— Иван Виткевич.
Уже перед утром, обходя крепость, дозорные заметили свет в окнах домика, где остановился заезжий чужестранец. Солдаты заглянули в окна, любопытствуя, чем можно заниматься в столь поздний час.
Увидев в комнате чужестранца и Виткевича, солдаты пошутили:
— Как два ученых схлестнутся, так по ним дня и ночи нет.
Кто-то из солдат сказал:
— А глянь, Ванька-то наш, поляк, с ним как словно с равным разговор ведет. Молодца парень!
Около вала солдатам повстречался батальонный адъютант Попов, назначенный сегодня дежурным по крепости.
— Что, орлы? Ходите? — глубокомысленно спросил он.
— Ходим, — ответили солдаты, довольные представившейся возможностью поговорить с начальством.
— Спать, верно, хочется?
— Так-то оно так. А вон иноземец не спит.
Попов насторожился:
— Что это?
Молоденький солдатик радостно выпалил:
— С нашим разговаривает, с Виткевичевым.
Пожилой солдат пребольно наступил молодому на ногу. Парень охнул, посмотрел на старого солдата, на Попова, который стал похож на ищейку, и понял, что сделал он плохое дело.
Попов подбежал к домику Виткевича. Крадучись, подошел к окну и замер прислушиваясь.
— Я не понимаю лишь одного, — говорил Гумбольдт. — Государство подобно дереву. Так зачем же обрывать лучшие цветы со своих ветвей? Для того, чтобы удобрить почву для будущих? Слишком долго придется ждать плодов.
— У меня есть только один путь, — ответил Виткевич после долгого молчания. — Бежать.
— Куда? Всюду люди. И потом человек должен иметь родину.
— Она есть у меня.
— Где?
— Здесь.
— Тогда зачем бежать?
— Для того, чтобы помочь страданиям наших людей или в крайнем случае не видеть этих страданий. Ведь наши люди отличаются светлым умом, добрым сердцем и величайшей долготерпеливостью.
— Это великолепная сумма. Это сумма величия нации.
— Да. И трагедии ее.
Попов услышал шаги и отпрянул от окна. Когда он опять приблизился, говорил Гумбольдт.
— Жить среди азиатов? Вы не сможете. Я тоже люблю Азию. Только ненадолго. После путешествий я возвращаюсь домой. Я согласен с англичанами: мой дом — моя крепость. Лишь за крепкими стенами можно мыслить. Здесь в степях я смотрю и запоминаю, но не делаю выводов. Для того чтобы делать вывод, надо уметь закрывать глаза. Вот так, — и Гумбольдт опустил веки, прикрыв ими, словно материей, выпуклые глазные яблоки.
— Сейчас вы, — продолжал он, — в экстазе. Вам радостна стихия просторов. Это от молодости. Но для того чтобы стихия стала по-настоящему широкой и всеобъемлющей — я говорю о стихии чувств, вы понимаете меня, — для этого она должна пройти процесс, подобный закалке клинка. Из огня — в воду. Из холода — в жару. Необходимо испытание веры. Вы талантливы, вы переживаете несправедливые горечи судьбы, и вы несете в сердце веру. Сама по себе вера прекрасна, пусть даже это будет вера в черта.
— Не хотите ли вы сказать, что всякая вера в конце концов обман? Самообман. Красивый, мужественный, но самообман?
— Нет. Я никогда не скажу так. Человек, переставший верить, становится бесплодным. Но мне кажется, Виткевич, что вы сами создали образы тех людей, к которым собираетесь бежать.
Иван молчал. Его подмывало сказать, что он не создавал своим воображением людей, к которым собирался уходить, что он уже однажды жил среди них. Но сдержал себя.
— Вы верите в тех, к кому уходите? Вы верите в азиатов? — настойчиво и, как показалось Ивану, строго допытывался Гумбольдт.
— Да. Верю.
— Тогда вы счастливы. Тогда вы, конечно, вправе делать то, что задумали. Есть такой поэт Генрих Гайне. Я не отношу себя к особым поклонникам его таланта, хотя обожаю как человека. Он мне сказал как-то изумительные слова. Эти слова должны быть занесены на скрижали. Послушайте их.
Гумбольдт встал, поднялся на цыпочки, взмахнул руками и смешно, с завыванием продекламировал:
— Стучи в барабан и не бойся!
Откашлялся, спрятал глаза под бровями, отвернулся, подошел к окну и распахнул створки.
Попов врос в стену, дыхание у него перехватило, на лбу выступил пот.
Гумбольдт потянулся до хруста в суставах и вдруг весело рассмеялся:
— Какую прелестную ночь мы с вами провели, Вяткевич! Я себя чувствую иным. Вы в меня просто вдохнули своей юности. Знаете, иногда надоедает быть фейерверком и эрудитом. И тогда — вроде сегодняшнего — пессимизм из-за угла.
— С подоконника, — пошутил Иван.
Гумбольдт рассмеялся. Первый отблеск утренней зари лег красным пятном на его скуластую острую щеку.
— Великолепно, — сказал Гумбольдт, — смотрите, какое это чудо — утро. Вообще вся природа — это чудо. И люди тоже чудо. Я радуюсь им всем, как утру. Я счастлив утром. А кто приемлет слова Гайне целиком и безусловно, тот счастлив в высшей мере. Я принимаю эти его слова, как природу: целиком. Их надо всегда помнить, потому что жизнь наша до крайности неэкономна.
— Я не понимаю вас.
— Извольте. Поясню. Человеческая жизнь исчисляется примерно шестьюдесятью годами. Из этих шестидесяти двадцать лет человек тратит на то, чтобы научиться различать лица, места, цвета. Я говорю нарочито упрощенно, Виткевич, поймите меня верно. Еще десять лет человек отдает исканиям самого себя, своего места в жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49