Полгода прошло спокойно, примирение было искренним, хотя ребенок не родился, она сделала операцию. «Мне нужен только один ты, любимый».
Но потом к Бреннеру приехал профессор из Польши, Мишель не было дома, он не успел ее предупредить о визите, поэтому попросил хозяина соседнего ресторанчика принести пару антрекотов и хорошего сыра — идти в ресторан им было не с руки, надо успеть поработать над рукописями, поляк привез с собой манускрипт.
Мишель вернулась от отца; Бреннер вышел ей навстречу. «У нас гость, я представлю сейчас его тебе, поразительно интересный человек, я кормлю его антрекотом». — «Зачем же тебе нужна я? — Мишель побледнела, так бывало у нее всегда, когда накатывали приступы ярости. — Если можешь его кормить сам, ну и корми, я-то здесь при чем? Лучше пойду в парикмахерскую». — «Но я сказал, что познакомлю его с тобой! Это некрасиво!» Тем не менее она ушла, и тогда впервые Бреннер подумал, что Мишель больна, так было с женой Скотта Фицджеральда, об этом писал Хемингуэй, она слишком красива и здорова, меня ей не хватает, это шизофрения, сомнений не может быть. Когда Бреннер предложил ей пойти к психиатру, был новый скандал; он любил ее, не мог решиться на развод, примирения были сладостны, по крайней мере, пять медовых месяцев в году; потом он ушел в работу, сказав себе, что семейная жизнь для него кончена, крах, катастрофа; те женщины, с которыми он сходился, не могли заменить ему Мишель, его тянуло к ней…
А ее нет…
Она вышла замуж за него случайно, как-то слишком уж стремительно и лишь потом, по прошествии месяца, поняла, что это не тот, кто нужен ей; сначала, как советовал отец, пыталась заниматься психотерапией, сдерживала себя, но чем дальше, тем труднее ей, целостной и честной натуре, привыкшей к отцовской непререкаемой твердости, было жить вместе с Бреннером, который казался ей чересчур легким, быстрым, поверхностным, а потому жалким. К его успехам в газете она относилась равнодушно, считая это случайностью; жизнь сделалась ожиданием; впрочем, иногда в ней рождалась какая-то жалость к мужу, которая проходила, как только она прислушивалась к его ловким разговорам с бесконечными компромиссами.
Поэтому сейчас, в «Куполе», куда ее пригласили Бернар и Мадлен, она с особенным интересом всматривалась в сильное лицо Клода Гиго, профессора математики, огромноростого человека с острыми, пронзительными глазами.
Он говорил фразами, подобными всему его облику — рублеными, сильными:
— В подоплеке любого мирового открытия, которое определяет философию века, лежит случай, то есть судьба. Яблоко, упавшее на землю, позволило Ньютону сформулировать свою идею, а уж из нее родилось динамическое миропонимание, ставшее альфой и омегой структуры западного духа… Но каждое великое открытие, отданное миру гением физика, астронома или математика, гибельно для той правды, которую оно собою являет. Да, именно так. Слово есть выражение власти. Сказав, то есть определив суть, я наложил на нее свою руку. Но ведь противостояние существует не только в мире музыки, когда сталкиваются в споре последователи Глюка и Моцарта, не только в литературе.
В науке такие же распри. Великая идея, властно желающая подтолкнуть мир в том направления, каким он видится гению, рождает другую великую идею. Именно Ньютон вызвал к жизни Эйнштейна, а Эйнштейн, сформулировав теорию относительности, в которой прошлое может быть будущим и наоборот, самим фактом открытия породил своего врага, который, может, еще и не появился на свет. Все, что начато, обречено на смерть. Телесное зачатие есть первый акт в той трагедии, которую называют жизнью, а кончится эта трагедия лишь одним — смертью. Я назвал ребенка, я дал ему имя, значит, я обрел над ним власть. Маги древности могли ниспослать смерть только после того, как получали имя того, кого надо извести; вне и без слова они были бессильны. Через слово выражается знание, а именно знание есть высшее проявление власти.
Мишель слушала математика завороженно; он, казалось, не замечал ее; Бернар склонился к ней и шепнул:
— Бойся этого математического Казанову.
— Он очень талантлив? — так же шепотом спросила Мишель, хотя в ее вопросе было больше утверждения.
Бернар пожал плечами.
— Говорит хорошо, но пока еще ни одной новой теоремы не выдумал…
Гиго, не обращая внимания на то, что за столом шептались, продолжал, упершись тяжелым взглядом зеленых глаз в надбровье Мишель:
— Математика любит тайну. Она не разгадывает ее, но лишь создает все новые и новые загадки. Именно поэтому философия так боится нас, именно потому-то философия родилась из чувства страха перед недоступным разуму смертных. Поэтому философские школы тяготеют к схеме, они тщатся сделать чертеж мысли, привести его в систему, но ведь нам, математикам, легче разрушить начерченную систему, так как всегда сподручнее разрушать созданное уже, легче всего обнаружить изъян в явном. Ныне философы стремятся поставить знак равенства между понятиями «число» и «время». Это наивно. Урок рисования в школе есть акт живописи. На вопрос «когда?» нельзя ответить, ибо все люди-подданные этого слова. Лишь математики вправе ответить на вопрос «что?». До тех пор, пока каждый человек на земле не научится отвечать самому себе на этот вопрос, мир будет несчастным, неудовлетворенным, мятущимся. Надо просчитывать отношения с любимым, отвергнутым, тем, к кому ты испытываешь нежность и, наоборот, с тем, кто неприятен тебе, раздражает, делает существование маленьким и оттого скучным…
Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе, сказал так, будто это было предрешено:
— Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не хочется идти домой.
Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете; посмотрел на Мишель с недоумением.
— Я звонил в полицию…
— Покойников отправляют в морг, — Мишель улыбнулась и сочувственно посмотрела на него: бедный маленький человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!
Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая же властность, как и во всем его облике; вроде отца, громадный и сильный, слову такого мужчины сладостно подчиниться…
А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.
Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял, что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии, Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он провел три месяца, после фолклендских островов, куда он прилетел на второй день после кризиса, его отношения с Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.
Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе, надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она погибнет, а я ведь люблю ее…
…Тем не менее утром Бреннер сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113