Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь — это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит — остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен — вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.
— Нет, товарищ капитан, — глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. — Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! — Он посмотрел себе под ноги. — Нет, товарищ капитан! — проговорил он опять. — Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..
Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.
— Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.
— Я решил, нет… — повторил Борис, точно убеждая себя. — Я все решил, товарищ капитан!..
«Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом», — думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.
В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью — так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей — и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:
— Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.
— Да, да, не беспокойтесь.
Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг — должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра — непредвиденный и непривычный для глаз уют — Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.
Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее — видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.
— Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, — проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя «вы» и «ты», и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.
— Здравствуйте, Иван Гаврилович! — сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, — кресло это было еще теплым.
— Вы извините, — промолвила в дверях жена Градусова, — мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.
— Иди, голубушка, иди. Я спокоен. — Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.
— Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? — спросил Мельниченко. — Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?
— Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… — виновато проговорил Градусов. — Не додумались еще люди… вставить бы железное — на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…
Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, — она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.
— Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, — заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. — Болит у меня вот здесь, — он приложил руку к сердцу. — За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там — скажи, что ли, откровенно — новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?
Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:
— Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия — суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал — знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? — Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: — Говори…
— В дивизионе никаких перемен, — ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. — Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.
— Успокаиваешь? — Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. — А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. — Он вдруг беззвучно засмеялся. — Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.
— Что вам сказать, Иван Гаврилович? — помолчав, ответил Мельниченко. — Скажу одно: уверен — все образуется, как говорят.
— Обижен? Снял я его тогда со старшин… — Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: — Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…
Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:
— Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.
— А о чем же стоит? — спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.
Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.
— Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…
— Врачи наговорят, — с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Нет, товарищ капитан, — глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. — Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! — Он посмотрел себе под ноги. — Нет, товарищ капитан! — проговорил он опять. — Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..
Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.
— Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.
— Я решил, нет… — повторил Борис, точно убеждая себя. — Я все решил, товарищ капитан!..
«Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом», — думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.
В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью — так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей — и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:
— Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.
— Да, да, не беспокойтесь.
Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг — должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра — непредвиденный и непривычный для глаз уют — Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.
Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее — видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.
— Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, — проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя «вы» и «ты», и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.
— Здравствуйте, Иван Гаврилович! — сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, — кресло это было еще теплым.
— Вы извините, — промолвила в дверях жена Градусова, — мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.
— Иди, голубушка, иди. Я спокоен. — Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.
— Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? — спросил Мельниченко. — Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?
— Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… — виновато проговорил Градусов. — Не додумались еще люди… вставить бы железное — на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…
Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, — она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.
— Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, — заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. — Болит у меня вот здесь, — он приложил руку к сердцу. — За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там — скажи, что ли, откровенно — новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?
Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:
— Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия — суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал — знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? — Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: — Говори…
— В дивизионе никаких перемен, — ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. — Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.
— Успокаиваешь? — Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. — А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. — Он вдруг беззвучно засмеялся. — Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.
— Что вам сказать, Иван Гаврилович? — помолчав, ответил Мельниченко. — Скажу одно: уверен — все образуется, как говорят.
— Обижен? Снял я его тогда со старшин… — Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: — Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…
Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:
— Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.
— А о чем же стоит? — спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.
Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.
— Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…
— Врачи наговорят, — с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68