Не зная куда себя деть, я иду по Лежанке, чтобы встретить хоть какого-нибудь жителя, поговорить, узнать, почему же они на нас встали? Я вхожу в деревенскую бакалейную лавочку с вывеской в смешных кренделях. Дверь зазвонила колокольчиком. За обсаленным прилавком стоит благообразный старичек, на носу очки в железной оправе, подвязанной бичевочкой. Седая бородка и желтое печеное лицо придают старику сходство с Николаем Чудотворцем. Покупая спички и подсолнухи, я стараюсь со старичком разговориться.
– Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и не было, – говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику.
– Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это всё пришлые виноваты, Дербентский полк, да артиллеристы. Сколько тут митингов было, старики говорят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев, не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с беглыми буржуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали, выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, – и осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после вздоха добавил, – а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за чего всё, а? спроси ты поди?
Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги; и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке.
В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом «Сон жизни» и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит:
– Сестры, valse gйnйrale , вальс!
И шумя походными сапогами по хате офицеры кружатся с Таней и Варей, одетыми в солдатские сапоги и шинели.
VII
Куда ж мы идем по этой цветущей кубанской степи?
Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Корнилов ведет нас на кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас крупные силы во главе с главнокомандующим войсками Северного Кавказа, бывшим солдатом Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал, что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина.
Сорокин нам сильно сопротивляется, но всё-таки мы тесним красных. Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а убитые остались в весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя Чичуа, убитого пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою станице.
Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем, отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках.
Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там, ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской, но к подполковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя.
И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая ведут раненого; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов.
Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой землей с резким визгом рвутся шрапнели; они словно придавливают нас к земле, застилая белым дымом, медленно расходящимся и поднимающимся в небо, но какое оно, это небо, нам не видно.
Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко курлыкающего пулемета и ложась всё ближе поднимают на пашне ровную земляную пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; «сейчас в голову, в голову», думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля! Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул нательный крест и незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую матерью ладанку всё с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать.
Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она делает всех чувствительнее и беспомощнее. Мне даже кажется, что словно увидя сейчас какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в человеческих словах совершенно невыразимое; словно оттуда, из потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный свет.
Раздается треск шрапнельной очереди и сразу донеслись жалобные стоны. В цепи все осторожно поворачивают головы, раненого видно сразу, он уже не вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощно выделяясь. Кто-то ранен там, где лежал брат; я чувствую, как у меня от темени отливает кровь.
– Кравченко! – кричу я полушепотом, – узнай по цепи, кто ранен?
Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой, спрашивает следующего и вскоре таким же полушепотом отвечает:
– В живот!
– Кто? Спроси, кто?
Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и, путаясь, громоздятся какие-то давние отрывки домашних детских картин. Но снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрапнель за шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда дым растаял, Кравченко кричит:
– Лойко ранен!
И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой радостью просачивается мысль: «какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой умирает и у него и мать, и брат». Лойко стонет ужасно, он просит пить, к нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на пальце.
– Тринадцать, часто! – кричит взводный Григорьев. Я не понимаю, в чем дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. – Чего ж не стреляете? Наступают же! – кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. «Как же я не заметил?». Затвор заедает, но я уже стреляю «тринадцать часто» по идущим в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: «отходить!» и все вскакивают, отступают, некоторые даже побежали. «Что такое? Отступление? Проиграно?» прорезает меня, «Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда, у нас везде фронт». И оборачиваясь, я стреляю в черные фигурки. А кругом ливнем тыкаются в землю пули. «Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой большой, а ихвизжит такое множество?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
– Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и не было, – говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику.
– Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это всё пришлые виноваты, Дербентский полк, да артиллеристы. Сколько тут митингов было, старики говорят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев, не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с беглыми буржуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали, выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, – и осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после вздоха добавил, – а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за чего всё, а? спроси ты поди?
Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги; и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке.
В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом «Сон жизни» и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит:
– Сестры, valse gйnйrale , вальс!
И шумя походными сапогами по хате офицеры кружатся с Таней и Варей, одетыми в солдатские сапоги и шинели.
VII
Куда ж мы идем по этой цветущей кубанской степи?
Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Корнилов ведет нас на кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас крупные силы во главе с главнокомандующим войсками Северного Кавказа, бывшим солдатом Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал, что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина.
Сорокин нам сильно сопротивляется, но всё-таки мы тесним красных. Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а убитые остались в весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя Чичуа, убитого пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою станице.
Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем, отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках.
Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там, ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской, но к подполковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя.
И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая ведут раненого; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов.
Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой землей с резким визгом рвутся шрапнели; они словно придавливают нас к земле, застилая белым дымом, медленно расходящимся и поднимающимся в небо, но какое оно, это небо, нам не видно.
Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко курлыкающего пулемета и ложась всё ближе поднимают на пашне ровную земляную пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; «сейчас в голову, в голову», думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля! Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул нательный крест и незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую матерью ладанку всё с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать.
Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она делает всех чувствительнее и беспомощнее. Мне даже кажется, что словно увидя сейчас какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в человеческих словах совершенно невыразимое; словно оттуда, из потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный свет.
Раздается треск шрапнельной очереди и сразу донеслись жалобные стоны. В цепи все осторожно поворачивают головы, раненого видно сразу, он уже не вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощно выделяясь. Кто-то ранен там, где лежал брат; я чувствую, как у меня от темени отливает кровь.
– Кравченко! – кричу я полушепотом, – узнай по цепи, кто ранен?
Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой, спрашивает следующего и вскоре таким же полушепотом отвечает:
– В живот!
– Кто? Спроси, кто?
Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и, путаясь, громоздятся какие-то давние отрывки домашних детских картин. Но снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрапнель за шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда дым растаял, Кравченко кричит:
– Лойко ранен!
И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой радостью просачивается мысль: «какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой умирает и у него и мать, и брат». Лойко стонет ужасно, он просит пить, к нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на пальце.
– Тринадцать, часто! – кричит взводный Григорьев. Я не понимаю, в чем дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. – Чего ж не стреляете? Наступают же! – кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. «Как же я не заметил?». Затвор заедает, но я уже стреляю «тринадцать часто» по идущим в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: «отходить!» и все вскакивают, отступают, некоторые даже побежали. «Что такое? Отступление? Проиграно?» прорезает меня, «Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда, у нас везде фронт». И оборачиваясь, я стреляю в черные фигурки. А кругом ливнем тыкаются в землю пули. «Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой большой, а ихвизжит такое множество?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62