– Что, хозяйка, не садишься-то?
– Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль?
– В феврале-то? Были. А что?
– Ничего. Народу много побили.
– У тебя кого-нибудь убили?
– Мужа убили, – говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения.
Но в избе сразу выростает связавшее всех молчание, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним.
– Где ж его убили?
– Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило.
– Снарядом?
– Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, – хозяйка вздохнула, помолчала. – А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, всё народ уговаривал не бежать, так, говорит, лучше – не тронут.
– Да чего ж бегут-то?
– Боятся, вот и бегут, – и сильно оттянув нижнюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени.
На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипловатым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересовались.
– Это что же ты поешь, Маша, а?
Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой.
– Песню, – говорит она грудным баском.
– Это у нас песню сложили про первый бой, – говорит ее мать.
– А ну-ка, Маша, покажи.
Зажав в протянутой руке бумажку, девочка смущенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено:
Долго, долго мы слушали
Этих частных телеграм,
Наконец мы порешили
Защищать лежанский план.
И вступивши мы в Лежанку
Не слыхали ничего.
А на утро только встали
Говорят нам все одно.
Что кадеты идут в Лежанку
Не боятся ничего.
И одно они твердят,
Заберем всех до одного.
Лишь кадеты выступали,
Выходили из горы,
То мы все приободрились,
Взяв винтовочки свои.
Положились мы в окопы,
Дожидались мы врага.
И мыих сперва пустили
До Карантирского моста.
Тут же храбрый наш товарищ,
Роман Никифорович Бабин
Своим храбрым пулеметом
Этих сволочей косил.
Он косил из пулемета
Как хорош косарь траву
Крикнем, братцы, мы все
громко
Ура товарищу Бабину!
Пулеметы помогали
Пехотинцам хорошо.
Батарея ж разбежалась
Не оставив никого.
И орудья побросали
По лежанскому шляху,
А затворы поснимали,
Все спешили ко двору.
А пехота дострелялась,
Что патронов уже нет,
Хоть она и утеряла
Двести сорок человек.
Жаль товарищей, попавших
В руки кадетам врагам.
Они над ними издевались
И рубили по кускам.
Я спою, спою вам, братцы,
Показал вам свой итог,
Но у кого легло два сына,
Того жалко, не дай Бог!
– Кто это Бабин?
– Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.
Кругом мазанки деревенская тишина; степное высокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на солнечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непонимающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.
– Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.
– Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.
Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувствовать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнувшего шашкой.
– Кто это, сын?
– Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.
Теперь и в старухиной хате рождается то же неловкое молчание.
– Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?
– Какой стрелял, – пробормотала старуха и пристально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в сочувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, говорят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кавалерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи никуда… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти проклятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, говорит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь негнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стрелял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, оружие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жилистыми, коричневыми, словно глиняными руками.
– Он один у вас был? – сказал я после молчания.
– Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на притаившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую девочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него прижита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, говорит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплакала, затряслась .
Я еще раз посмотрел на лихого русского пограничника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, выговорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.
Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в церковь: сегодня Великий Четверг.
И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплошная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение «Разбойника благоразумного…», замирая в воздухе, напоенном сиренью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62