Но все изменялось вдруг, когда приходили к Чаадаеву с докучными визитами те его светские знакомые, которые на кредит пользовались репутацией умников и любезников. Пушкин сейчас смолкал, садился в угол на диване, поджав ноги, и упорно чуждался всяких отношений с подобными посетителями, покушавшимися иногда обращаться к нему с видом снисходительного покровительства...»
«Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и по-английски, был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно...»
И т. д.
Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал: «Мы можем до некоторой степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. — А. Л.)... По образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил большинство своих сверстников... и для него на первом плане стояли тогда строгое отношение к себе и желание свободы для России. То и другое соединялось в сознании своего общественного долга».
Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного понимания Чаадаева и характера его влияния на современников.
Только ли против светской суетности и репетиловской «революционной» суеты выступал тогда Чаадаев?
Нет.
Дело шло дальше.
Чаадаев подчас выступал против революционного насилия.
Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах воздействия на историю относятся ко времени «Философических писем». В 1820 же году, к примеру, испанскую революцию Чаадаев встречает панегириком. «...Большая новость, — пишет он брату, — и эта последняя гремит по всему миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт... Целый народ восставший, революция, завершенная в 8 месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого разрушения, полное отсутствие насилии, одним словом, — заключает Чаадаев, — ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело... Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революции. Но во всем этом, — добавляет Чаадаев, — есть нечто, ближе нас касающееся, — сказать ли? доверить ли сие этому нескромному (перлюстрация писем в тогдашней России была общеизвестным уже фактом. — А. Л.) листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении...»
Если даже последнюю фразу списать за счет подцензурных ухищрений исключительно, то и тогда чаадаевские похвалы испанской революции прозвучат все-таки порицанием методов насильственного и кровавого вмешательства в исторический процесс, беспощадности революционного радикализма.
И все-таки можно сколько угодно рассуждать на тему о том, «признавал» или «не признавал» Чаадаев революционные методы изменения действительности, признавал или не признавал он историческую правомерность насильственного преобразования общественной жизни.
Одни из современных наших исследователей считают, что «признавал», другие говорят — нет. Есть еще и такие, кто считает, что у Чаадаева вообще не было сколько-нибудь устойчивой точки зрения по этому вопросу: в один период своей жизни он-де относился к революции положительно, в другой — отрицательно, в следующий — вновь положительно и т. д. И каких бы точек зрения в данном случае исследователи ни придерживались, они приводят соответствующие их точке зрения цитаты из Чаадаева и не приводят цитат, их точки зрения не соответствующих.
Думается, однако, что спор о том, «признавал» или «не признавал», — спор несколько абстрактный.
В самом деле, о каких революциях у Чаадаева идет речь, о каких революциях он вообще говорит?
Признавал ли он, к примеру, исторически правомерными в принципе «военные революции» — революционные перевороты «сверху»? В известных условиях, очевидно, да. Иначе чем же и объяснить его интерес к декабризму?
В «Философических письмах» содержится прямой панегирик религиозным войнам, когда массы, воодушевляемые, по мнению Чаадаева, «высокой идеей» и предводительствуемые своими «духовными отцами», идут даже на самые «крайние» формы и методы борьбы со своими идейными и политическими противниками. Даже сжигание людей на кострах, по-видимому, не очень уж устрашает в данном случае Чаадаева!
На закате своей жизни Чаадаев еще задумается и о специальной прокламации к крестьянам, которая именем бога небесного будет призывать их восстать на «богов земных».
Во всех этих случаях позиция у Чаадаева прослеживается довольно последовательная.
И вместе с тем Чаадаев действительно постоянно с огромной настороженностью относится к любым фактам революционной самодеятельности масс. У него можно легко найти самые решительные антиреволюционные в этом смысле заявления, и отнюдь не только в подцензурных произведениях или в выступлениях, подготовленных им с учетом возможной их перлюстрации.
Так в чем же дело?
Подумаем, однако, для одного ли Чаадаева была характерна подобная двойственность, подобная противоречивость. Являются ли, иначе говоря, эта двойственность и эта противоречивость его, так сказать, чисто личной социально-патологической чертой, своеобразным «уродством» его мировосприятия или же в ней проявились и отразились какие-то объективно-исторические особенности той эпохи, в которую он жил?
Трудно, пожалуй, было бы найти в чаадаевское время в России человека, который больше б тяготился отечественными порядками, нежели, скажем, Пушкин, которого эти порядки временами едва не сводили с ума и который временами готов был бежать от них в буквальном смысле слова хоть на край света. Но вспомним, что через все творчество великого поэта наряду с мотивом его «вольнолюбивых» стихов проходит и очень мрачный мотив неверия в народ, в историческую плодотворность его политической активности. Это же факт! И это ведь тот самый мотив, который чуть позже — у Лермонтова обернется прямым проклятием родной стране. Более того, как помним, Пушкина страшит «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Вспомним в этой связи и более чем осторожное отношение декабристов к идее поддержки их выступления широкими народными массами.
Чаадаева всегда смертельно пугала мысль о возможности стихийной народной революции, не освещаемой передовой идеей, революции «темной», слепой, социально инстинктивной. Его смертельно пугала мысль о возможности какого-то страшного, по его представлениям, кровавого вала, который затопит всю страну, погребя под собой и грязь «верхов» и высокую культуру «блудных сынов» дворянства. Его смертельно страшила мысль о возможности неуправляемой революции.
Был ли в подобном отношении к «низам» и их революционной потенции какой-то социальный снобизм? В известной мере, очевидно, был. Но это только одна сторона дела, и не главная.
Революционные силы, писал Грамши, не имеющие «точно сформулированных программ», работают лишь «на чужого дядю» и представляют собой ферменты восстания, которое наверняка будет монополизировано самыми реакционными элементами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
«Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и по-английски, был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно...»
И т. д.
Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал: «Мы можем до некоторой степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. — А. Л.)... По образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил большинство своих сверстников... и для него на первом плане стояли тогда строгое отношение к себе и желание свободы для России. То и другое соединялось в сознании своего общественного долга».
Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного понимания Чаадаева и характера его влияния на современников.
Только ли против светской суетности и репетиловской «революционной» суеты выступал тогда Чаадаев?
Нет.
Дело шло дальше.
Чаадаев подчас выступал против революционного насилия.
Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах воздействия на историю относятся ко времени «Философических писем». В 1820 же году, к примеру, испанскую революцию Чаадаев встречает панегириком. «...Большая новость, — пишет он брату, — и эта последняя гремит по всему миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт... Целый народ восставший, революция, завершенная в 8 месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого разрушения, полное отсутствие насилии, одним словом, — заключает Чаадаев, — ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело... Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революции. Но во всем этом, — добавляет Чаадаев, — есть нечто, ближе нас касающееся, — сказать ли? доверить ли сие этому нескромному (перлюстрация писем в тогдашней России была общеизвестным уже фактом. — А. Л.) листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении...»
Если даже последнюю фразу списать за счет подцензурных ухищрений исключительно, то и тогда чаадаевские похвалы испанской революции прозвучат все-таки порицанием методов насильственного и кровавого вмешательства в исторический процесс, беспощадности революционного радикализма.
И все-таки можно сколько угодно рассуждать на тему о том, «признавал» или «не признавал» Чаадаев революционные методы изменения действительности, признавал или не признавал он историческую правомерность насильственного преобразования общественной жизни.
Одни из современных наших исследователей считают, что «признавал», другие говорят — нет. Есть еще и такие, кто считает, что у Чаадаева вообще не было сколько-нибудь устойчивой точки зрения по этому вопросу: в один период своей жизни он-де относился к революции положительно, в другой — отрицательно, в следующий — вновь положительно и т. д. И каких бы точек зрения в данном случае исследователи ни придерживались, они приводят соответствующие их точке зрения цитаты из Чаадаева и не приводят цитат, их точки зрения не соответствующих.
Думается, однако, что спор о том, «признавал» или «не признавал», — спор несколько абстрактный.
В самом деле, о каких революциях у Чаадаева идет речь, о каких революциях он вообще говорит?
Признавал ли он, к примеру, исторически правомерными в принципе «военные революции» — революционные перевороты «сверху»? В известных условиях, очевидно, да. Иначе чем же и объяснить его интерес к декабризму?
В «Философических письмах» содержится прямой панегирик религиозным войнам, когда массы, воодушевляемые, по мнению Чаадаева, «высокой идеей» и предводительствуемые своими «духовными отцами», идут даже на самые «крайние» формы и методы борьбы со своими идейными и политическими противниками. Даже сжигание людей на кострах, по-видимому, не очень уж устрашает в данном случае Чаадаева!
На закате своей жизни Чаадаев еще задумается и о специальной прокламации к крестьянам, которая именем бога небесного будет призывать их восстать на «богов земных».
Во всех этих случаях позиция у Чаадаева прослеживается довольно последовательная.
И вместе с тем Чаадаев действительно постоянно с огромной настороженностью относится к любым фактам революционной самодеятельности масс. У него можно легко найти самые решительные антиреволюционные в этом смысле заявления, и отнюдь не только в подцензурных произведениях или в выступлениях, подготовленных им с учетом возможной их перлюстрации.
Так в чем же дело?
Подумаем, однако, для одного ли Чаадаева была характерна подобная двойственность, подобная противоречивость. Являются ли, иначе говоря, эта двойственность и эта противоречивость его, так сказать, чисто личной социально-патологической чертой, своеобразным «уродством» его мировосприятия или же в ней проявились и отразились какие-то объективно-исторические особенности той эпохи, в которую он жил?
Трудно, пожалуй, было бы найти в чаадаевское время в России человека, который больше б тяготился отечественными порядками, нежели, скажем, Пушкин, которого эти порядки временами едва не сводили с ума и который временами готов был бежать от них в буквальном смысле слова хоть на край света. Но вспомним, что через все творчество великого поэта наряду с мотивом его «вольнолюбивых» стихов проходит и очень мрачный мотив неверия в народ, в историческую плодотворность его политической активности. Это же факт! И это ведь тот самый мотив, который чуть позже — у Лермонтова обернется прямым проклятием родной стране. Более того, как помним, Пушкина страшит «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Вспомним в этой связи и более чем осторожное отношение декабристов к идее поддержки их выступления широкими народными массами.
Чаадаева всегда смертельно пугала мысль о возможности стихийной народной революции, не освещаемой передовой идеей, революции «темной», слепой, социально инстинктивной. Его смертельно пугала мысль о возможности какого-то страшного, по его представлениям, кровавого вала, который затопит всю страну, погребя под собой и грязь «верхов» и высокую культуру «блудных сынов» дворянства. Его смертельно страшила мысль о возможности неуправляемой революции.
Был ли в подобном отношении к «низам» и их революционной потенции какой-то социальный снобизм? В известной мере, очевидно, был. Но это только одна сторона дела, и не главная.
Революционные силы, писал Грамши, не имеющие «точно сформулированных программ», работают лишь «на чужого дядю» и представляют собой ферменты восстания, которое наверняка будет монополизировано самыми реакционными элементами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66