– Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней.
– Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженая клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.
– Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.
– Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря какой-то мази для втиранія в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед старичок, следившій за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.
– На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, – тот стоял в дверях. «Скажите, пожалуйста, который час?» Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять – опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось.? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бичевку… Прибежали прочіе жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствію Ленина не будет конца».
– Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Пріехала Наталья Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Пріехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящіе разбойники, живорезы». Пріехала Машка,
– помнишь девку из двора Федьки Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоедскій словарь, скоро будут выходить «Татарскіе классики», но железнодорожное сообшеніе адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожиданіи московскаго поезда на вокзале целых трое суток. Пріехала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца ехала тоже безконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидел ея мальчик, идіот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр – смотреть «Синюю птицу»…
– Один наш знакомый, очень известный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!
– Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец пріехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: «Ничего! – сказал он. – Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»
– Стали появляться в Москве и другіе наши земляки. На днях явился наш бывшій садовник: пріехал, говорит, «повидаться (с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжій сорокалетній мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему (по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенскій мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощанье поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.
– Я был на одном собраніи молодых московских писателей. В комнате холод, освещеніе как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях змигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»
– Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из ефремовскаго уезда. Говорит: «Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихійно, темпераментно!»
– Писатель Романов – мещанин из Белевскаго уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомненіе адское, замыслы грандіозные: Пишу трилогію «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезгливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостившій у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: «Гармонь бы мне…»
– Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, «квартирует» в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».
В деревне за городом Ефремовым Тульской губерніи, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последніе дни мой старшій брат Евгеній Алексеевич Бунин. Когда-то у него было небольшое именіе, которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведенія и о нем:
– Ты, вероятно, не знаешь, что Евгенія Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшаго звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, – фрак и цилиндр достались ему при грабеже именія ваших родственников Трухачевских, – и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…
Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтическія строки относительно какой-то мистической метели:
«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшій гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшій шквал – цвета и запаха определить не могу».
Этот шквал и был февральской революціей и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».
Тут он написал однажды стишки о фраке:
Древній образ в черной раке,
Перед ней подлец во фраке,
В лентах, в звездах, в орденах…
Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей избу, в которой жил Евгеній Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил я и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтичности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и за портреты Васек Жоховых Евгеній Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды зачем-то, – верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, – в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал душу Богу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50