Нет, опусы Брейткопфа.
Деревней Закупы, где полтораста тягловых душ, владела сестрица Кюхельбекера. При ней на пенсионе жила и муттер. Для них-то и доставил Балашов Вильгельма Карлыча. Себя он обрекал на мытарства крещеной собственности. До Питера служил бедняга на пасеке, у старого Пахома. А Дарью равнодушием не обижал – она на скотном давно добилась устойчивых надоев.
Не тут-то было! Куда ж погоне-розыску и устремиться, как не в имение Закупы? Сивобородый староста Фома привел саврасок, снабдил тулупами и провиантом.
На проселках был скучен Балашов, как и савраски. Бубнил, как будто про себя, что, мол, нехорошо мне оставлять двух барынь малодушных (всего-то навсего, напомним, полтораста душ).
По мере приближенья рубежей скучливость заменялась мрачностью. Мысль о разлуке с родиной мучительна, и это всем известно, и потому нет ничего постыдного в его желании сдать барина властям.
Трусцой, впотьмах задами миновали Минск. Потом какие-то Пружаны и Высокое. Корчмы, халупы, мельницы. Чуть не доехав местечка ЦеханОвец, заночевали в деревеньке. И тут в судьбину Семена Балашова решительно вмешался русский Бог. Он и только Он сумел принудить немца отдать приказ: ты, Сеня, возвращайся в Закупы, лошадей бери, телегу, а на харчи вот двадцать пять рублей, не обессудь.
Расставались на обочине. Пойдешь направо – поле сиротеет; пойдешь налево – чернеет перелесок. И слабый дождик, и вялый снег, а хляба хлюпает, как и вечор.
Семен снял шапку, перекрестился, поклонился, в глазах щипало. Вильгельм же Карлыч, вздохнув, рукой ему махнул да похлюстал, сутулясь, в еврейское местечко ЦеханОвец.
И входит незнакомый странник.
Худой и длинный, глаза навыкат. Сел, разулся, ноги-жерди протянул к огню, дымились лапти. Ему подали водки-пейсаховки, хлеб, соль, тарелку, курятина дымилась.
Все молчали. Что тут скажешь, если давеча начальник так сказал: «Жиды! Я слов на ветер не бросаю. Запомните, на сей раз мы повторим не дважды, а четырежды». Контрабандиры в объясненья не пускались. Но объяснение необходимо. Ведь вы, должно быть, не евреи и никогда, наверно, не бывали в местечке ЦеханОвец – руины рыцарского замка, речка Ладынь, две-три корчмы и синагога.
Таможенный начальник слов на ветер не бросал. А смысл был глубок, как все, что кратко. Вступая на пограничное опасное дежурство, и конные объездчики, и стража пешая, все подчиненные начальника, читали, вслух читали «Отче наш». При этом дважды, заметьте, дважды повторяли и тоже вслух: «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Но как отвергнешь хабар христопродавцев, коль жалованье грош? Однако нынче не дважды, нет, четырежды. И контрабандой не товар – преступник государственный. Ай-ай, гармидер!
От пейсаховки не уклонившись, странник ел курятину, кадык припрыгивал, как поплавок, когда дед Шлема удит карасей, но мыслит крупно: а хорошо бы нынче щуку подцепить, да сразу фаршированную.
Таможенный начальник не шутил, но, ежели хабар весом, начальник поглядит сквозь пальцы. Контрабандиры эдак вдумчиво спросили тысячу пятьсот. Беглец взглянул с укором и выложил наличность: двести. И не солидное дзынь-дзынь металл, а хилый шорох ассигнаций. Смешно сказать. И не сказавши ничего, все скорбно разошлись.
Он вышел на дорогу. Снег забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.
КНЯГИНЯ Ш-ва писала из Петербурга – в Москву, кузине: «Забыла сообщить большую новость! Кюхельбекер, исчезнувший после ужасного происшествия на Сенатской, пойман в Варшаве. Его привезли в цепях, чему я очень рада, этого человека нельзя оставить бегать по свету».
ЧТОБ он не бегал, его судили, приговорив сидеть безвыездно. Чтоб он сидел, его возили из цитадели в цитадель.
ОДНАЖДЫ он был транзитом на станции Залазы, недальней от Боровичей. На станции, скучая, ждал подставы Пушкин. Взглянул на арестанта с черной бородой, во фризовой шинели и поморщился: жид и шпион – понятья неразлучные. Да вдруг и бросился, раскрыв объятья. Вчера он проиграл залетному гусару тысячу пятьсот, осталось двести. И тоже не металлом, а бумажками. Он порывался отдать их Кюхле. Жандармы и фельдъегерь употребили силу, Пушкин кричал, что будет жаловаться государю, но лошади рванулись, поддужные взахлеб, и нету Кюхли. Тишайший снегопад забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.
– Не скучно ли, читатель мой!
– Мне декабристы надоели.
– Что делать? Бросить?
– Ну нет, вы, наконец-то, тронули струну. Нам впору о жидах потолковать они и декабриста загубили. Поганцы местечковые вполне могли б сложиться и подкупить погранзаставу. Они давно уж развратили наших барашками в бумажках… Э, не виляйте! Сойдемся в главном, наш академик присмолил народец малый к позорному столбу, не отдерешь. О-о, Шафаревич голова!
– Вопрос, какая? Прислушайтесь – ведь имя дико: шофар… Так это же бараний рог, еврейский музыкалъный инструмент… Что с вами?! Давленье подскочило? Поверьте, соболезную. Как не понять вас? Я Баратынского цитирую: «Столкнешься с родственной душой и рад, но вот беда какая: душа родная – нос чужой и посторонний подбородок, враждуют чувства меж собой…».
– Пожалуй, так.
– Да нет, не так. Академик и бараний рог – шутка. Согласен, плоская; душок, однако, в вашем вкусе. «Посторонний подбородок» – оставим в стороне. Важнее, думаю, родство души.
– Вот, вот. Как на духу – ни на дух этих. Давно пора бы утопить!
– ???
– Утопить к едрене фене!
Он приказал, почти как Фауст на лукоморье Мефистофелю. Но Мефистофеля смутило сочетанье странное – «к едрене фене». К тому ж на горизонте показался корабль, хотя и трехмачтовый, но не испанский, а балтийский.
КОГДА-ТО, мичманом, Назимов плавал и на испанском. Теперь командовал балтийскою «Юноной». Он любил бoгиню, как любит первый после Бога, то есть флота капитан, воспринявший корабль свой еще на стапелях.
Но и любовь земная с недавних пор пленяла капитана. Ах, черт дери, она прекрасна: не напрасно ее прозвали Бенгальской Розой. Соперником Назимову был маркиз де Траверсе. Под всеми парусами спешит уж Сашка из Копенгагенa туда же, в Ревель. А ну, Юнона, не выдавай! Авось, не выдаст…
Фрегат веселый вбежал на рейд сердитый (был октябрь) и бросил якорь. Тотчас к фрегату подвалил баркас. Назимов зван был в дом на Нарвской, и офицеры улыбнулись. Прошу не думать гадко об этом доме; он не под красным фонарем; к тому ж отнюдь не всяк моряк торопится схватить в порту венерин приз.
Дом на Нарвской – приметы готики заметны – принадлежал Спафарьевым. Семейство славилось радушием. Сказал бы, русским, но дело, видите ли, в том, что командир над портом Ревель, он и директор всех балтийских маяков, корнями грек, а супруга – из лютеранского гнезда баронов Розенберг. Не знаю, по какой шкале оценивают смешанные браки, но знаю точно – их дочь цвела Бенгальской Розой. Очей преяркой черноты, столь редкой у блондинок, она сбивала с толку все компасы. Леонтий же Васильевич, ее родитель, пушил ухмылкой ус: «Ох, батюшка, и ты, гляди-ка, втюрился!» Он был отменно добродушен. Само собою, в дом на Нарвской слеталась корабельщина, как чайки к маяку.
Однако нынче, призвав Назимова, старик смутился духом. Корабль, боевой корабль, обесчестить обращеньем в плавучую тюрьму? И капитана оскорбить препоручением жандармским? И эдакое выпало ему, бойцу с седою головой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Деревней Закупы, где полтораста тягловых душ, владела сестрица Кюхельбекера. При ней на пенсионе жила и муттер. Для них-то и доставил Балашов Вильгельма Карлыча. Себя он обрекал на мытарства крещеной собственности. До Питера служил бедняга на пасеке, у старого Пахома. А Дарью равнодушием не обижал – она на скотном давно добилась устойчивых надоев.
Не тут-то было! Куда ж погоне-розыску и устремиться, как не в имение Закупы? Сивобородый староста Фома привел саврасок, снабдил тулупами и провиантом.
На проселках был скучен Балашов, как и савраски. Бубнил, как будто про себя, что, мол, нехорошо мне оставлять двух барынь малодушных (всего-то навсего, напомним, полтораста душ).
По мере приближенья рубежей скучливость заменялась мрачностью. Мысль о разлуке с родиной мучительна, и это всем известно, и потому нет ничего постыдного в его желании сдать барина властям.
Трусцой, впотьмах задами миновали Минск. Потом какие-то Пружаны и Высокое. Корчмы, халупы, мельницы. Чуть не доехав местечка ЦеханОвец, заночевали в деревеньке. И тут в судьбину Семена Балашова решительно вмешался русский Бог. Он и только Он сумел принудить немца отдать приказ: ты, Сеня, возвращайся в Закупы, лошадей бери, телегу, а на харчи вот двадцать пять рублей, не обессудь.
Расставались на обочине. Пойдешь направо – поле сиротеет; пойдешь налево – чернеет перелесок. И слабый дождик, и вялый снег, а хляба хлюпает, как и вечор.
Семен снял шапку, перекрестился, поклонился, в глазах щипало. Вильгельм же Карлыч, вздохнув, рукой ему махнул да похлюстал, сутулясь, в еврейское местечко ЦеханОвец.
И входит незнакомый странник.
Худой и длинный, глаза навыкат. Сел, разулся, ноги-жерди протянул к огню, дымились лапти. Ему подали водки-пейсаховки, хлеб, соль, тарелку, курятина дымилась.
Все молчали. Что тут скажешь, если давеча начальник так сказал: «Жиды! Я слов на ветер не бросаю. Запомните, на сей раз мы повторим не дважды, а четырежды». Контрабандиры в объясненья не пускались. Но объяснение необходимо. Ведь вы, должно быть, не евреи и никогда, наверно, не бывали в местечке ЦеханОвец – руины рыцарского замка, речка Ладынь, две-три корчмы и синагога.
Таможенный начальник слов на ветер не бросал. А смысл был глубок, как все, что кратко. Вступая на пограничное опасное дежурство, и конные объездчики, и стража пешая, все подчиненные начальника, читали, вслух читали «Отче наш». При этом дважды, заметьте, дважды повторяли и тоже вслух: «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Но как отвергнешь хабар христопродавцев, коль жалованье грош? Однако нынче не дважды, нет, четырежды. И контрабандой не товар – преступник государственный. Ай-ай, гармидер!
От пейсаховки не уклонившись, странник ел курятину, кадык припрыгивал, как поплавок, когда дед Шлема удит карасей, но мыслит крупно: а хорошо бы нынче щуку подцепить, да сразу фаршированную.
Таможенный начальник не шутил, но, ежели хабар весом, начальник поглядит сквозь пальцы. Контрабандиры эдак вдумчиво спросили тысячу пятьсот. Беглец взглянул с укором и выложил наличность: двести. И не солидное дзынь-дзынь металл, а хилый шорох ассигнаций. Смешно сказать. И не сказавши ничего, все скорбно разошлись.
Он вышел на дорогу. Снег забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.
КНЯГИНЯ Ш-ва писала из Петербурга – в Москву, кузине: «Забыла сообщить большую новость! Кюхельбекер, исчезнувший после ужасного происшествия на Сенатской, пойман в Варшаве. Его привезли в цепях, чему я очень рада, этого человека нельзя оставить бегать по свету».
ЧТОБ он не бегал, его судили, приговорив сидеть безвыездно. Чтоб он сидел, его возили из цитадели в цитадель.
ОДНАЖДЫ он был транзитом на станции Залазы, недальней от Боровичей. На станции, скучая, ждал подставы Пушкин. Взглянул на арестанта с черной бородой, во фризовой шинели и поморщился: жид и шпион – понятья неразлучные. Да вдруг и бросился, раскрыв объятья. Вчера он проиграл залетному гусару тысячу пятьсот, осталось двести. И тоже не металлом, а бумажками. Он порывался отдать их Кюхле. Жандармы и фельдъегерь употребили силу, Пушкин кричал, что будет жаловаться государю, но лошади рванулись, поддужные взахлеб, и нету Кюхли. Тишайший снегопад забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.
– Не скучно ли, читатель мой!
– Мне декабристы надоели.
– Что делать? Бросить?
– Ну нет, вы, наконец-то, тронули струну. Нам впору о жидах потолковать они и декабриста загубили. Поганцы местечковые вполне могли б сложиться и подкупить погранзаставу. Они давно уж развратили наших барашками в бумажках… Э, не виляйте! Сойдемся в главном, наш академик присмолил народец малый к позорному столбу, не отдерешь. О-о, Шафаревич голова!
– Вопрос, какая? Прислушайтесь – ведь имя дико: шофар… Так это же бараний рог, еврейский музыкалъный инструмент… Что с вами?! Давленье подскочило? Поверьте, соболезную. Как не понять вас? Я Баратынского цитирую: «Столкнешься с родственной душой и рад, но вот беда какая: душа родная – нос чужой и посторонний подбородок, враждуют чувства меж собой…».
– Пожалуй, так.
– Да нет, не так. Академик и бараний рог – шутка. Согласен, плоская; душок, однако, в вашем вкусе. «Посторонний подбородок» – оставим в стороне. Важнее, думаю, родство души.
– Вот, вот. Как на духу – ни на дух этих. Давно пора бы утопить!
– ???
– Утопить к едрене фене!
Он приказал, почти как Фауст на лукоморье Мефистофелю. Но Мефистофеля смутило сочетанье странное – «к едрене фене». К тому ж на горизонте показался корабль, хотя и трехмачтовый, но не испанский, а балтийский.
КОГДА-ТО, мичманом, Назимов плавал и на испанском. Теперь командовал балтийскою «Юноной». Он любил бoгиню, как любит первый после Бога, то есть флота капитан, воспринявший корабль свой еще на стапелях.
Но и любовь земная с недавних пор пленяла капитана. Ах, черт дери, она прекрасна: не напрасно ее прозвали Бенгальской Розой. Соперником Назимову был маркиз де Траверсе. Под всеми парусами спешит уж Сашка из Копенгагенa туда же, в Ревель. А ну, Юнона, не выдавай! Авось, не выдаст…
Фрегат веселый вбежал на рейд сердитый (был октябрь) и бросил якорь. Тотчас к фрегату подвалил баркас. Назимов зван был в дом на Нарвской, и офицеры улыбнулись. Прошу не думать гадко об этом доме; он не под красным фонарем; к тому ж отнюдь не всяк моряк торопится схватить в порту венерин приз.
Дом на Нарвской – приметы готики заметны – принадлежал Спафарьевым. Семейство славилось радушием. Сказал бы, русским, но дело, видите ли, в том, что командир над портом Ревель, он и директор всех балтийских маяков, корнями грек, а супруга – из лютеранского гнезда баронов Розенберг. Не знаю, по какой шкале оценивают смешанные браки, но знаю точно – их дочь цвела Бенгальской Розой. Очей преяркой черноты, столь редкой у блондинок, она сбивала с толку все компасы. Леонтий же Васильевич, ее родитель, пушил ухмылкой ус: «Ох, батюшка, и ты, гляди-ка, втюрился!» Он был отменно добродушен. Само собою, в дом на Нарвской слеталась корабельщина, как чайки к маяку.
Однако нынче, призвав Назимова, старик смутился духом. Корабль, боевой корабль, обесчестить обращеньем в плавучую тюрьму? И капитана оскорбить препоручением жандармским? И эдакое выпало ему, бойцу с седою головой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11