укажет что-то, подскажет что-то. И, не найдя, ты костенеешь в последнем одиночеове – безвидно все, и Божий дух не веет.
С течением времени ты примечаешь, что казематы отнюдь не 6paтья-близнецы. Извивы трещин в Пугачевской башне текли рекой Яиком, то есть мыслию о воле, о безоглядности народного отмщения, и мыслью о свободе, отрицающей отмщенье… Расположение всех пятен в каморе Ревельского замка могло бы пробудить астрологические построения, но астрология, увы, была тогда в загоне, и Кюхельбекер, лежа навзничь, руки заложив под голову, разгадывал замысловатый ребус… В Шлиссельбурге, в государевой тюрьме, где Ладога продолжена Невой, в Шлиссельбурге по средам приходил Пасюк, и это требует не беглого упоминания, а пристального рассмотрения.
Да, приходил Пасюк. Тут имя собственное, хотя вообще-то нарицательное: род крыс, притом весьма солидных. Этот был из ряду вон. Не потому, что альбинос: альбиносы тоже не зарекают-ся ни от сумы, ни от тюрьмы. А потому, что этот внимательно внимал, как Кюхельбекер декламирует Шекспира. Сидел, внимал, тактично и ритмично шевелил хвостом предлинным, толстым, в белесых кольцах. И понимал, что было совершенно внятно по блеску глазок красней калины, по напряженно-краткому движению коротких ушек.
Представьте, Пасюк английский знал прекрасно. Eго учителем был некий Михаил Багрянский, розенкрейцер, мистик, соузник Новикова. Мне скажут: Багрянский давным-давно покинул Шлиссельбург, пожил на воле и преставился как раз в тот год, когда в садах Лицея и Пушкину, и Кюхельбекеру являться стала муза. Не спорю, много-много лет Пасюк лишен был языковой практики. Вся штука в том, что в учителя ему был дан масон. Какой методой обучал он Пасюка? Вопрос непраздный в наше время разоблаченья тайн масонских.
Эту, полагаю, открыл бы Кюхельбекер – каких только загадок не разгадывают в тюрьмах, да на беду потомков просвещенных крутая перемена оборвала его общение с Пасюком.
В тe дни надумал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) переводить «Ричарда Третьего». Перечитывал подряд, нередко подвывая, что очень одобрял хвостом Пасюк, который, надо думать, бывал и в Петербурге, на театре.
В ту среду декламировал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) седьмую сцену. Смысл ее известен всем по реплике из «Годунова»: «Народ безмолвствует». Известен и повторен стократно формулой российской самобытности. Но старик Шекспир, о нашей самобытности не помышляя, за века до «Годунова» устами Глостера спросил: «Что думает народ?» – «Молчит народ и рта не разевает», – ответил Букингем.
Едва он это произнес устами Кюхельбекера, Пасюк разухмылялся нагло всем рядом вострых белых зубок. Над кем он потешался, негодяй? Ужели над народом? Черт задери-ка Пасюка, а шкуру всучи перчаточнику. Какое там! Крыс не замай: они – фельдъегерями у чертей… Но что случилось? Пасюк испуганно ретировался, а следом и старик Шекспир. Они, как все на свете, страшились фельдъегерей российской службы.
Подгорный, рослый и усатый молодец, нетерпеливо мял перчатку пасюковой кожи. «Живей! Скорей!» – и Кюхельбекера увез. Прости-прощай, Пасюк, опять ты остаешься без языковой практики.
О Господи, внезапности отъездов. Знаешь – нет, не на волю так торопят, но сердце екает: бывают чудеса. Мгновенье останавливать не надо. Постылый каземат жалеешь, как стародавний квартирант, и мрет душа: не хуже ль будет на новом месте? Но вот и снова взаперти. Жандармов нет, и нет фельдьегеря. Ну а солдат-то, вроде бы свояк: служба и неволя сестры.
Он дОмился на Лонгерне. Тут первым делом определили, куда глядит окно. На юг, и видны волны, облака, а на дворе пожухлом – клен золотой, как в Авинорме, на лужайке. Все по бодрый камертон, как приглашенье в баню.
А там цирюльник – степенный человек, не скажешь, что из арестантской роты – щелкал ножницами, на пол валились пряди, еще недавно темно-русым был, а нынче – тускло-серый. Седеешь быстро, хоть oт роду тридцать четыре. Ну, ну, не надобно грустить, а надо баниться. Пушечные ядра, накаляясь, в чугунке пышут. Липой пахнет лавка, и горячо, как летом, лепечет веник. Пар костей не ломит, он враг мокреди казематов и гонит из костей ломоту. Что русскому здорово, то и арестанту, хоть тот из немцев.
Правду молвить, в бане обновившись существом, приемлешь казематное отдохновение. Огня, огня, мой сторож. Вот камелек, мы сварим кофий. (У трапа на «Юноне» какой-то доброхот-моряк успел тайком всучить жестянку.) Пригубливай глотками, и пусть кофейня мнится – та, дрезденская, где бюргеры сидели, расставив ноги-тумбы. Э, дело прошлое, а вот обновы. О, доброхоты не только моряки – в последние минуты успели наперехват фрегату и привезли подарки, присланные из Закуп. Угадали к новоселью.
Вот чекмень явился, как новик, на смену ветерану. А этот честно выслужил отставку-абшид. Когда-то в Петербурге такой же точно ты подарил Семену. Да, подарил и велел носить, как материальный знак исконности. Пойди пойми народ: чем ты к нему поближе, тем он подальше от тебя.
НАЦИОНАЛЬНЕЙШИЙ полукафтан пришелся не по нраву Балашову. Он зачумился в Петербурге западною модой. Но бить баланжу, как говорят смоленские, не смел: будешь бит на съезжей. Иль – хужее – продан другому барину. Он опасался не напрасно. Как раз в ту пору друг Кюхельбекера Рылеев, певец свободы, продал враз душ пять дворовых.
В полиции Сеню не голубили, о чем, конечно, Сеня не тужил. А барин, добрый барин, его не продал, о чем Семен весьма скорбел, когда был схвачен невдалеке от рубежей державы и привезен в Петербург, как барин, в цепях. И оказался страшно близок к декабристам, как и они – к нему: аж в крепости Петра и Павла. Сидел по-барски – в кандалах. Так царь велел – по Сеньке, мол, и шапка. Генералам в лентах отвечал он, как и барин, без утайки. Ответил и на вопрос незаданный: хотел-де сдать бунтовщика, оказия не подвернулась.
Показания Семена читал и Кюхельбекер. В записке из каземата на имя брата государя покорнейше просил принять в подарок верного слугу. Великий князь не принял. Должно быть, усомнился в верности слуги неверного владельца. Так Кюхельбекер вторично обездолил Сеню – тот не попал в Михайловский дворец. Полгода маялся в темницах и воротился, наконец, в смоленские края. Была светлина лета, сенокос, страда.
В Закупах барыни его жалели – ведь он жалел несчастнейшего Вилли. Да, искренне и притом нередко – всякий раз, как слямзит в буфетной склянку, наливкой налитую всклянь. Потянет, прослезится. Чекмень, когда-то ненавистный, донашивал, вспоминая с грустью обольщенья прошлых дней: стряпуху Пелагею и горничную-шельму, она синицей белощекой жила за Синим мостом.
И НОВОСЕЛУ Лонгерна воспоминались обольщенья. Чекмень тут, правда, ни при чем. Вильгельм ласкал пунцовую подкладочку жилета, тоже присланного из Закуп. Нежнейший шелк – морозы, розы, ах, Боже мой, как дева русская свежа.
Месяц-соглядатай цеплялся рогом за решетку. Она змеилась, голубея, на светлом каменном полу…
Гляжу: невинности святой
Прекрасный ангел предо мной!
Тогда в Закупах гостевала Авдотья Тимофеевна. Гименей, подъявши факел, готов был петь им гимн. Но – иди и гибни за убежденья. И погуби любовь. Из несвободы он освободил невесту от обещанья поменяться кольцами.
Луна лунит, свеча без нужды.
Одеяло припахивает плесенью. Зато постель мягка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
С течением времени ты примечаешь, что казематы отнюдь не 6paтья-близнецы. Извивы трещин в Пугачевской башне текли рекой Яиком, то есть мыслию о воле, о безоглядности народного отмщения, и мыслью о свободе, отрицающей отмщенье… Расположение всех пятен в каморе Ревельского замка могло бы пробудить астрологические построения, но астрология, увы, была тогда в загоне, и Кюхельбекер, лежа навзничь, руки заложив под голову, разгадывал замысловатый ребус… В Шлиссельбурге, в государевой тюрьме, где Ладога продолжена Невой, в Шлиссельбурге по средам приходил Пасюк, и это требует не беглого упоминания, а пристального рассмотрения.
Да, приходил Пасюк. Тут имя собственное, хотя вообще-то нарицательное: род крыс, притом весьма солидных. Этот был из ряду вон. Не потому, что альбинос: альбиносы тоже не зарекают-ся ни от сумы, ни от тюрьмы. А потому, что этот внимательно внимал, как Кюхельбекер декламирует Шекспира. Сидел, внимал, тактично и ритмично шевелил хвостом предлинным, толстым, в белесых кольцах. И понимал, что было совершенно внятно по блеску глазок красней калины, по напряженно-краткому движению коротких ушек.
Представьте, Пасюк английский знал прекрасно. Eго учителем был некий Михаил Багрянский, розенкрейцер, мистик, соузник Новикова. Мне скажут: Багрянский давным-давно покинул Шлиссельбург, пожил на воле и преставился как раз в тот год, когда в садах Лицея и Пушкину, и Кюхельбекеру являться стала муза. Не спорю, много-много лет Пасюк лишен был языковой практики. Вся штука в том, что в учителя ему был дан масон. Какой методой обучал он Пасюка? Вопрос непраздный в наше время разоблаченья тайн масонских.
Эту, полагаю, открыл бы Кюхельбекер – каких только загадок не разгадывают в тюрьмах, да на беду потомков просвещенных крутая перемена оборвала его общение с Пасюком.
В тe дни надумал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) переводить «Ричарда Третьего». Перечитывал подряд, нередко подвывая, что очень одобрял хвостом Пасюк, который, надо думать, бывал и в Петербурге, на театре.
В ту среду декламировал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) седьмую сцену. Смысл ее известен всем по реплике из «Годунова»: «Народ безмолвствует». Известен и повторен стократно формулой российской самобытности. Но старик Шекспир, о нашей самобытности не помышляя, за века до «Годунова» устами Глостера спросил: «Что думает народ?» – «Молчит народ и рта не разевает», – ответил Букингем.
Едва он это произнес устами Кюхельбекера, Пасюк разухмылялся нагло всем рядом вострых белых зубок. Над кем он потешался, негодяй? Ужели над народом? Черт задери-ка Пасюка, а шкуру всучи перчаточнику. Какое там! Крыс не замай: они – фельдъегерями у чертей… Но что случилось? Пасюк испуганно ретировался, а следом и старик Шекспир. Они, как все на свете, страшились фельдъегерей российской службы.
Подгорный, рослый и усатый молодец, нетерпеливо мял перчатку пасюковой кожи. «Живей! Скорей!» – и Кюхельбекера увез. Прости-прощай, Пасюк, опять ты остаешься без языковой практики.
О Господи, внезапности отъездов. Знаешь – нет, не на волю так торопят, но сердце екает: бывают чудеса. Мгновенье останавливать не надо. Постылый каземат жалеешь, как стародавний квартирант, и мрет душа: не хуже ль будет на новом месте? Но вот и снова взаперти. Жандармов нет, и нет фельдьегеря. Ну а солдат-то, вроде бы свояк: служба и неволя сестры.
Он дОмился на Лонгерне. Тут первым делом определили, куда глядит окно. На юг, и видны волны, облака, а на дворе пожухлом – клен золотой, как в Авинорме, на лужайке. Все по бодрый камертон, как приглашенье в баню.
А там цирюльник – степенный человек, не скажешь, что из арестантской роты – щелкал ножницами, на пол валились пряди, еще недавно темно-русым был, а нынче – тускло-серый. Седеешь быстро, хоть oт роду тридцать четыре. Ну, ну, не надобно грустить, а надо баниться. Пушечные ядра, накаляясь, в чугунке пышут. Липой пахнет лавка, и горячо, как летом, лепечет веник. Пар костей не ломит, он враг мокреди казематов и гонит из костей ломоту. Что русскому здорово, то и арестанту, хоть тот из немцев.
Правду молвить, в бане обновившись существом, приемлешь казематное отдохновение. Огня, огня, мой сторож. Вот камелек, мы сварим кофий. (У трапа на «Юноне» какой-то доброхот-моряк успел тайком всучить жестянку.) Пригубливай глотками, и пусть кофейня мнится – та, дрезденская, где бюргеры сидели, расставив ноги-тумбы. Э, дело прошлое, а вот обновы. О, доброхоты не только моряки – в последние минуты успели наперехват фрегату и привезли подарки, присланные из Закуп. Угадали к новоселью.
Вот чекмень явился, как новик, на смену ветерану. А этот честно выслужил отставку-абшид. Когда-то в Петербурге такой же точно ты подарил Семену. Да, подарил и велел носить, как материальный знак исконности. Пойди пойми народ: чем ты к нему поближе, тем он подальше от тебя.
НАЦИОНАЛЬНЕЙШИЙ полукафтан пришелся не по нраву Балашову. Он зачумился в Петербурге западною модой. Но бить баланжу, как говорят смоленские, не смел: будешь бит на съезжей. Иль – хужее – продан другому барину. Он опасался не напрасно. Как раз в ту пору друг Кюхельбекера Рылеев, певец свободы, продал враз душ пять дворовых.
В полиции Сеню не голубили, о чем, конечно, Сеня не тужил. А барин, добрый барин, его не продал, о чем Семен весьма скорбел, когда был схвачен невдалеке от рубежей державы и привезен в Петербург, как барин, в цепях. И оказался страшно близок к декабристам, как и они – к нему: аж в крепости Петра и Павла. Сидел по-барски – в кандалах. Так царь велел – по Сеньке, мол, и шапка. Генералам в лентах отвечал он, как и барин, без утайки. Ответил и на вопрос незаданный: хотел-де сдать бунтовщика, оказия не подвернулась.
Показания Семена читал и Кюхельбекер. В записке из каземата на имя брата государя покорнейше просил принять в подарок верного слугу. Великий князь не принял. Должно быть, усомнился в верности слуги неверного владельца. Так Кюхельбекер вторично обездолил Сеню – тот не попал в Михайловский дворец. Полгода маялся в темницах и воротился, наконец, в смоленские края. Была светлина лета, сенокос, страда.
В Закупах барыни его жалели – ведь он жалел несчастнейшего Вилли. Да, искренне и притом нередко – всякий раз, как слямзит в буфетной склянку, наливкой налитую всклянь. Потянет, прослезится. Чекмень, когда-то ненавистный, донашивал, вспоминая с грустью обольщенья прошлых дней: стряпуху Пелагею и горничную-шельму, она синицей белощекой жила за Синим мостом.
И НОВОСЕЛУ Лонгерна воспоминались обольщенья. Чекмень тут, правда, ни при чем. Вильгельм ласкал пунцовую подкладочку жилета, тоже присланного из Закуп. Нежнейший шелк – морозы, розы, ах, Боже мой, как дева русская свежа.
Месяц-соглядатай цеплялся рогом за решетку. Она змеилась, голубея, на светлом каменном полу…
Гляжу: невинности святой
Прекрасный ангел предо мной!
Тогда в Закупах гостевала Авдотья Тимофеевна. Гименей, подъявши факел, готов был петь им гимн. Но – иди и гибни за убежденья. И погуби любовь. Из несвободы он освободил невесту от обещанья поменяться кольцами.
Луна лунит, свеча без нужды.
Одеяло припахивает плесенью. Зато постель мягка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11