Доктор Тамамес сказал мне, что на одну восьмую дюйма правее — и рог проник бы в кишечник. На одну восьмую глубже — и он задел бы седалищный нерв. Тамамес открыл рану, вычистил ее, привел все в порядок и зашил, оставив отверстие для дренажной трубки, снабженной часовым механизмом, который так громко тикал, что казалось — это стучит метроном.
Антонио уже не раз слышал это тиканье. Сегодняшняя рана была двенадцатая по счету. Лицо его было серьезно, но глаза улыбались.
— Эрнесто, — сказал он, выговаривая мое имя по-андалузски — «Айрнехто».
— Очень больно?
— Пока не очень, — ответил он. — Зато после.
— Не разговаривай, — сказал я. — Лежи спокойно. Маноле говорит, все будет хорошо. Раз уж суждено, лучшего места для раны не придумаешь. Я все тебе передам, что он мне скажет. А теперь я пойду. Ты только не волнуйся.
— Когда ты придешь?
— Завтра, когда ты проснешься.
Кармен все время сидела у постели Антонио и держала его за руку. Она поцеловала его, и он закрыл глаза. Он еще не очнулся по-настоящему, и, как он говорил, настоящие боли еще не начались.
Кармен вышла вместе со мной из палаты, и я рассказал ей, что мне говорил Тамамес. Отец ее был матадором. Три ее брата были матадорами, и она была женой матадора. Красивая, милая, любящая, она не теряла присутствия духа в минуты любых тревог и опасностей. Самое страшное было позади, теперь ей предстоял тяжелый труд сиделки. Этот труд ежегодно выпадал ей на долю, с тех пор как она вышла за Антонио.
— Как же это случилось? — спросила она.
— По глупости. Этого не должно было случиться. Зачем он становился спиной?
— Скажите ему.
— Он и сам знает. Незачем ему говорить.
— Все-таки скажите ему, Эрнесто.
— Зачем он состязается с Чикуэло? — сказал я. — Бессмысленно состязаться с тем, что уже стало историей.
— Знаю, — сказала она, и я понимал, что она думает о том, что очень скоро ее муж будет состязаться с ее любимым братом и это состязание войдет в историю. Я вспомнил, как три года назад, когда мы обедали у них, об этом зашел разговор за столом и кто-то сказал, как это было бы замечательно и сколько бы принесло денег, если бы Луис Мигель вернулся на арену и выступил mano a mano1 с Антонио.
— Молчите, — сказала она тогда. — Они убили бы друг друга.
Билл Дэвис и я оставались в Мадриде до тех пор, пока врач не сказал, что Антонио вне опасности. Рана действительно начала болеть наутро после операции, боль все усиливалась, и выносить ее было выше человеческих сил. Дренажная трубка отсасывала выделения, но сквозь повязку прощупывалась твердая опухоль. Я терзался, глядя на муки Антонио, и не хотел видеть, как он страдает и как старается превозмочь боль, не отдаться ей во власть, а она бушевала, словно штормовой ветер. Если измерять боль по шкале Бофорта, как любят делать в нашей семье, то она достигла десяти баллов, а пожалуй, и всех двенадцати в тот день, когда мы ждали Тамамеса, который должен был снять повязку, наложенную семьдесят два часа тому назад. Только тогда можно узнать, идет ли дело на лад или нет, — не считая возможных осложнений. Если не началась гангрена и рана чистая — дело идет на лад, и после такого ранения матадор может выступить через три недели и даже раньше, в зависимости от силы духа и степени тренировки.
— Где же он? — спросил Антонио. — Он обещал прийти в одиннадцать.
— Он на другом этаже, — ответил я.
— Если бы только этот прибор не тикал, — сказал Антонио. — Я все могу вынести, только не это тиканье.
Раненым матадорам, которые должны как можно скорей выйти на арену, дают минимальные дозы болеутоляющих средств. Считается, что им вредно все, что влияет на их реакцию и нервную систему. В американской больнице Антонио, вероятно, был бы избавлен от боли; ее глушили бы наркотиками. В Испании просто-напросто считают, что мужчине полагается терпеть боль. Над тем, не вреднее ли для нервной системы боль, чем лекарство, которое утолило бы ее, здесь не задумываются.
— Нельзя ли дать ему хоть снотворное? — спросил я Маноло Тамамеса.
— Я вчера дал ему на ночь порошок, — сказал Тамамес. — Он матадор, Эрнесто.
Верно — Антонио матадор, а Маноло Тамамес превосходный врач и преданный друг, но когда своими глазами видишь применение этой теории на практике, она кажется несколько жестокой.
Антонио просил меня не уходить.
— Тебе хоть немного легче?
— Болит, Эрнесто, очень болит. Может, он хоть трубку вынет, когда снимет повязку. Как ты думаешь, где он?
— Я сейчас пошлю искать его.
День выдался ясный, нежаркий, с Гвадаррамы дул приятный прохладный ветер, и в затемненной палате тоже было прохладно, но Антонио весь покрылся испариной от боли, и его посеревшие губы были плотно сжаты. Он не хотел разжимать их, и только глаза его настойчиво призывали Тамамеса. Мигелильо отвечал на телефонные звонки. Мать Антонио, красивая, смуглая, очень полная, с гладко зачесанными волосами, то входила, то выходила, то садилась в угол и обмахивалась веером, то присаживалась у постели сына. Кармен либо сидела у постели Антонио, либо выходила в соседнюю комнату, к телефону. В коридоре стояли или сидели пикадоры и бандерильеро. Приходили посетители, оставляли записки, визитные карточки. Мигелильо никого, кроме родных, не пускал в палату.
Наконец Тамамес явился в сопровождении двух медицинских сестер и выпроводил всех, кому не следовало присутствовать при перевязке. Как всегда, он был бодр, весел и грубоват.
— Ну, что с тобой? — сказал он Антонио. — По-твоему, у меня нет других пациентов?
— Идите сюда, — сказал он мне. — Уважаемый коллега. Стойте здесь. А ты поворачивайся на живот. Ни меня, ни Эрнесто тебе бояться нечего.
Он разрезал повязку, снял марлевую накладку и, быстро понюхав ее, передал мне. Я тоже понюхал и бросил повязку в таз, подставленный сестрой. Гнилостного запаха не было. Тамамес посмотрел на меня и широко улыбнулся. Рана оказалась чистой. Края четырех длинных швов слегка воспалились, но, в общем, все было хорошо. Тамамес отрезал резиновую трубку, оставив в ране только небольшой кусок.
— Больше не будет тиканья, — сказал он. — Можешь успокоить свои нервишки.
Он быстро осмотрел рану, промыл ее и, наложив повязку, с моей помощью прилепил ее пластырем.
— Теперь слушай: ты хныкал, что тебе больно. Всем прожужжал уши, — сказал он. — Так вот — повязка требовалась тугая. Понятно тебе? Рана опухает. Иначе быть не может. Нельзя всадить в себя этакую штуку толщиной с ручку мотыги, чтобы она все там расковыряла, и обойтись без раны, которая болит и опухает. От тугой повязки боль усиливается. Теперь повязка не жмет, правда?
— Да, — сказал Антонио.
— Так чтобы я больше не слышал, что тебе больно,
— Вам-то не было больно, — сказал я.
— Так же, как и вам, — сказал Тамамес. — К счастью.
Мы с ним отошли в угол, уступив место у постели родным Антонио.
— Это надолго, Маноло? — спросил я.
— Если не будет осложнений, через три недели он сможет выступать. Рана глубокая, повреждения серьезные. Жаль, что он так мучился.
— Очень мучился.
— Он поедет на поправку к вам в Малагу?
— Да.
— Отлично. Я отправлю его, как только он сможет передвигаться.
— Если он будет чувствовать себя хорошо и температура не поднимется, я уеду завтра вечером. У меня куча работы.
— Отлично. Я скажу вам, может ли он ехать с вами.
Я ушел, сказав, что зайду вечером.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Антонио уже не раз слышал это тиканье. Сегодняшняя рана была двенадцатая по счету. Лицо его было серьезно, но глаза улыбались.
— Эрнесто, — сказал он, выговаривая мое имя по-андалузски — «Айрнехто».
— Очень больно?
— Пока не очень, — ответил он. — Зато после.
— Не разговаривай, — сказал я. — Лежи спокойно. Маноле говорит, все будет хорошо. Раз уж суждено, лучшего места для раны не придумаешь. Я все тебе передам, что он мне скажет. А теперь я пойду. Ты только не волнуйся.
— Когда ты придешь?
— Завтра, когда ты проснешься.
Кармен все время сидела у постели Антонио и держала его за руку. Она поцеловала его, и он закрыл глаза. Он еще не очнулся по-настоящему, и, как он говорил, настоящие боли еще не начались.
Кармен вышла вместе со мной из палаты, и я рассказал ей, что мне говорил Тамамес. Отец ее был матадором. Три ее брата были матадорами, и она была женой матадора. Красивая, милая, любящая, она не теряла присутствия духа в минуты любых тревог и опасностей. Самое страшное было позади, теперь ей предстоял тяжелый труд сиделки. Этот труд ежегодно выпадал ей на долю, с тех пор как она вышла за Антонио.
— Как же это случилось? — спросила она.
— По глупости. Этого не должно было случиться. Зачем он становился спиной?
— Скажите ему.
— Он и сам знает. Незачем ему говорить.
— Все-таки скажите ему, Эрнесто.
— Зачем он состязается с Чикуэло? — сказал я. — Бессмысленно состязаться с тем, что уже стало историей.
— Знаю, — сказала она, и я понимал, что она думает о том, что очень скоро ее муж будет состязаться с ее любимым братом и это состязание войдет в историю. Я вспомнил, как три года назад, когда мы обедали у них, об этом зашел разговор за столом и кто-то сказал, как это было бы замечательно и сколько бы принесло денег, если бы Луис Мигель вернулся на арену и выступил mano a mano1 с Антонио.
— Молчите, — сказала она тогда. — Они убили бы друг друга.
Билл Дэвис и я оставались в Мадриде до тех пор, пока врач не сказал, что Антонио вне опасности. Рана действительно начала болеть наутро после операции, боль все усиливалась, и выносить ее было выше человеческих сил. Дренажная трубка отсасывала выделения, но сквозь повязку прощупывалась твердая опухоль. Я терзался, глядя на муки Антонио, и не хотел видеть, как он страдает и как старается превозмочь боль, не отдаться ей во власть, а она бушевала, словно штормовой ветер. Если измерять боль по шкале Бофорта, как любят делать в нашей семье, то она достигла десяти баллов, а пожалуй, и всех двенадцати в тот день, когда мы ждали Тамамеса, который должен был снять повязку, наложенную семьдесят два часа тому назад. Только тогда можно узнать, идет ли дело на лад или нет, — не считая возможных осложнений. Если не началась гангрена и рана чистая — дело идет на лад, и после такого ранения матадор может выступить через три недели и даже раньше, в зависимости от силы духа и степени тренировки.
— Где же он? — спросил Антонио. — Он обещал прийти в одиннадцать.
— Он на другом этаже, — ответил я.
— Если бы только этот прибор не тикал, — сказал Антонио. — Я все могу вынести, только не это тиканье.
Раненым матадорам, которые должны как можно скорей выйти на арену, дают минимальные дозы болеутоляющих средств. Считается, что им вредно все, что влияет на их реакцию и нервную систему. В американской больнице Антонио, вероятно, был бы избавлен от боли; ее глушили бы наркотиками. В Испании просто-напросто считают, что мужчине полагается терпеть боль. Над тем, не вреднее ли для нервной системы боль, чем лекарство, которое утолило бы ее, здесь не задумываются.
— Нельзя ли дать ему хоть снотворное? — спросил я Маноло Тамамеса.
— Я вчера дал ему на ночь порошок, — сказал Тамамес. — Он матадор, Эрнесто.
Верно — Антонио матадор, а Маноло Тамамес превосходный врач и преданный друг, но когда своими глазами видишь применение этой теории на практике, она кажется несколько жестокой.
Антонио просил меня не уходить.
— Тебе хоть немного легче?
— Болит, Эрнесто, очень болит. Может, он хоть трубку вынет, когда снимет повязку. Как ты думаешь, где он?
— Я сейчас пошлю искать его.
День выдался ясный, нежаркий, с Гвадаррамы дул приятный прохладный ветер, и в затемненной палате тоже было прохладно, но Антонио весь покрылся испариной от боли, и его посеревшие губы были плотно сжаты. Он не хотел разжимать их, и только глаза его настойчиво призывали Тамамеса. Мигелильо отвечал на телефонные звонки. Мать Антонио, красивая, смуглая, очень полная, с гладко зачесанными волосами, то входила, то выходила, то садилась в угол и обмахивалась веером, то присаживалась у постели сына. Кармен либо сидела у постели Антонио, либо выходила в соседнюю комнату, к телефону. В коридоре стояли или сидели пикадоры и бандерильеро. Приходили посетители, оставляли записки, визитные карточки. Мигелильо никого, кроме родных, не пускал в палату.
Наконец Тамамес явился в сопровождении двух медицинских сестер и выпроводил всех, кому не следовало присутствовать при перевязке. Как всегда, он был бодр, весел и грубоват.
— Ну, что с тобой? — сказал он Антонио. — По-твоему, у меня нет других пациентов?
— Идите сюда, — сказал он мне. — Уважаемый коллега. Стойте здесь. А ты поворачивайся на живот. Ни меня, ни Эрнесто тебе бояться нечего.
Он разрезал повязку, снял марлевую накладку и, быстро понюхав ее, передал мне. Я тоже понюхал и бросил повязку в таз, подставленный сестрой. Гнилостного запаха не было. Тамамес посмотрел на меня и широко улыбнулся. Рана оказалась чистой. Края четырех длинных швов слегка воспалились, но, в общем, все было хорошо. Тамамес отрезал резиновую трубку, оставив в ране только небольшой кусок.
— Больше не будет тиканья, — сказал он. — Можешь успокоить свои нервишки.
Он быстро осмотрел рану, промыл ее и, наложив повязку, с моей помощью прилепил ее пластырем.
— Теперь слушай: ты хныкал, что тебе больно. Всем прожужжал уши, — сказал он. — Так вот — повязка требовалась тугая. Понятно тебе? Рана опухает. Иначе быть не может. Нельзя всадить в себя этакую штуку толщиной с ручку мотыги, чтобы она все там расковыряла, и обойтись без раны, которая болит и опухает. От тугой повязки боль усиливается. Теперь повязка не жмет, правда?
— Да, — сказал Антонио.
— Так чтобы я больше не слышал, что тебе больно,
— Вам-то не было больно, — сказал я.
— Так же, как и вам, — сказал Тамамес. — К счастью.
Мы с ним отошли в угол, уступив место у постели родным Антонио.
— Это надолго, Маноло? — спросил я.
— Если не будет осложнений, через три недели он сможет выступать. Рана глубокая, повреждения серьезные. Жаль, что он так мучился.
— Очень мучился.
— Он поедет на поправку к вам в Малагу?
— Да.
— Отлично. Я отправлю его, как только он сможет передвигаться.
— Если он будет чувствовать себя хорошо и температура не поднимется, я уеду завтра вечером. У меня куча работы.
— Отлично. Я скажу вам, может ли он ехать с вами.
Я ушел, сказав, что зайду вечером.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27