Неизвестно отчего: оттого ли, что слёзы облегчили, то ли оттого, что ей стало жалко Ивана, в сущности ни в чем перед нею неповинного, но Фрося вдруг смягчилась, постепенно успокоилась и, притягивая к себе его большую кудрявую голову, заговорила:
– Прости меня, Иван Митрич. Дура я – вот и всё тут, – и засмеялась тем необыкновенно счастливым и лёгким смехом, какой бывает только после слёз у детей да у женщин. – В самом-то деле, что это я разревелась? Бегла, бегла к тебе – и вот тебе на, в слёзы! Ну и дура! Было б отчего… На-ко вот, Вань, яблочка тебе принесла. Возьми! – И в темноте она ткнула ему в нос что-то круглое, душистое.
– Спаси тебя Христос! – взволнованно сказал он, захватив яблоко рукою вместе с её холодной и влажной от слёз ладошкой.
– Нет уж, Христос не спасёт меня… – И Фрося посмотрела на далёкую звезду, видневшуюся через прохудившуюся крышу.
– Спасёт. Разве мы виноватые?
– Ладно. Будя об этом. Ешь.
В наступившей тишине раздался сочный и звонкий хруст. Брызги рассыпались в темноте. В воздухе запахло далёким и неповторимым. У Фроси сладко заныло в груди.
– Помнишь, Вань?..
– Чего?
Она обиделась: как же он мог не переживать того, что переживала сейчас она! Решила подсказать!
– Ну, сад, медовку…
– А что? – опять не понял он.
Ей стало зябко.
– Ничего, так я… Вань, а что же теперя будет… с нами, с тобой?
– Не знаю.
– А почему ты меня Фросей назвал?
– Да потому, что не молоденькие уж мы.
– Правда. Куда уж… – согласилась она, помолчав и подумав о чём-то. Вздохнула и, глядя в темноту, прибавила: – Как же я теперя Наташке твоей в глаза буду глядеть? Ведь мы с ней подруги?
Иван начал было что-то говорить, но Фрося перебила его:
– Молчи. Не надо об этом. – Она долго всматривалась в него и вдруг утопила пальцы в мягких его кудрях. – Приласкал бы, пожалел. Лежит, как чурбан…
Потом она сидела рядом с ним, тихим, присмиревшим, и решала для себя трудную задачу: как сделать так, чтобы домашние ничего не узнали. Конечно, проще и лучше всего было бы вот прямо сейчас подняться, пойти в село, забежать на минутку к матери, а оттуда – сразу же домой, никто бы ничего плохого и не подумал о ней. Но теперь, после того, что случилось, Фросе очень не хотелось оставлять его одного, и в конце концов она решила, что ничего страшного не произойдёт, если останется ещё на час – всего на один час, ни капельки дольше, Однако прошёл и этот час, и ещё один, и ещё, а она не уходила.
Фрося теперь уже знала, что беды не миновать, и сознание этого наполняло её безрассудной, отчаянной решимостью, для которой давно уж придумано людьми глубоко точное определение: семь бед – один ответ. Должно быть, она испытала сейчас очень похожее на то, что испытывает человек, заглянувший в питейный уголок. Он заглянул в него с железной внутренней установкой выпить одну-единственную стопку и немедленно уйти. Однако после выпитой стопки он уже был не он, а совершенно другой человек, и этому другому требовалась тоже стопка, после чего являлось третье лицо, куда более отважное, чем его предшественники. Чудесное превращение стремительно продолжается, и вот уж за тем же самым столом сидит не прежний робкий и рассудительный малый, а прямо-таки герой – он небрежно выбрасывает из кармана скомканные ассигнации и громко возглашает: «Была не была!..» Отрезвление и возвращение на исходный пункт, то есть к прежнему пугливому, расчётливому и благоразумному человеку, начнутся с того часа, когда подгулявший будет подходить к своему дому, где его ждёт не дождётся совсем неробкая жена…
Да, Фрося пьянела от ласки, от поцелуев, от переполнявшей её любви и, пьянея, делалась храбрей. Счастливо пришедшая в её голову мысль, что можно на зорьке забежать к Аннушке Песковой, предупредить её обо всём, а дома сказать, что ночевала у подруги, окончательно успокоила её, и Фрося решила остаться на всю ночь. Она и Полетаева посвятила в свой план и очень осердилась, когда тот не выказал особого восторга от её затеи. Напротив, Иван даже осторожно намекнул, чтоб она всё-таки вернулась домой сейчас, ночью, что было бы для неё лучше, но Фрося взбунтовалась:
– Вот вы всегда так… Добьётесь своего, а потом гоните…
Иван пробовал утешить её, но безуспешно.
Где-то недалеко, должно быть в овраге, грозно и сердито рокотал водяной поток. Далёкая звезда, засмотревшаяся было сквозь дырявую крышу риги, испугавшись чего-то, исчезла. Стало ещё темней.
Фрося резко повернулась лицом к Ивану, глянула на него испуганно блеснувшими глазами.
– И долго вы ещё будете прятаться?
– А кто ж его знает?
– А вдруг тебя…
– Что?
– Андрей Гурьяныч Савкин к вам вечор заходил. Я видала.
– Нюхает, пёс…
Фрося промолчала.
Под самым коньком крыши дважды прокричал сыч и вспорхнул в непроглядной черни ночи. Вверху замелькали зеленоватые точки его круглых фосфорических глаз.
Фрося развернула стёганое одеяло и укрыла им Ивана. Сама сидела рядом, сидела до тех пор, пока он не притянул её к себе.
Утром вопреки первоначальному своему намерению Фрося не пошла к Аннушке, а направилась прямо домой, даже не пытаясь придумывать предлогов своего отсутствия. Сейчас она липом к лицу встретится с Харламовыми, которых, за исключением свёкра и своих детей, – ведь они тоже Харламовы! – в ту минуту ненавидела лютой ненавистью. О, сколько бы она отдала за то, чтоб только не видеть откровенно осуждающих взглядов тихой Пиады и бабушки Настасьи, вопросительного, сочувствующего и испуганно-недоуменного взгляда Дарьюшки, хитрого подмигивания Петра Михайловича, которому, кажется, на всё наплевать, удивлённых, умных, жалеющих и всё понимающих глаз Дарьюшкиного Ванюшки!
Спроси её сейчас, за что же она их так ненавидела, она, вероятно, не вдруг бы поняла, о чём её спрашивают, а поняв наконец, обвинила бы во всём только самое себя. И всё-таки, войдя в избу, она посмотрела на них всех сразу твёрдым, долгим и нескрываемо враждебным взглядом. Да, она ненавидела этих, в сущности-то, очень добрых к ней и даже любящих её людей. Ненавидела за одно то, что испытывала большой страх, грех и вину перед ними, за их несомненное право презирать её, за те великие душевные муки, которые причиняли ей эти хорошие люди уже одним тем, что существовали, что встреча с ними была для неё жестокой нравственной пыткой, что не будь их, не было бы и половины её страданий.
– Эх, паря!.. – услышала Фрося за своей спиной, когда быстро уходила в переднюю.
Это сказала свекровь. Олимпиада Григорьевна умела вкладывать в этот свой вздох множество оттенков разнообразнейших чувств. Когда, бывало, её младший сын Павел возвращался с гулянки очень поздно, она тоже, выйдя на крыльцо, всплёскивала руками и говорила: «Эх, паря!..» Тут были и удивление, и сожаление, и незлобливый выговор, и бесконечная любовь, неумело маскируемая ворчливостью и внешним осуждением. Павел легко и безошибочно распознавал всю эту маскировку, отбрасывал её прочь, и на его долю доставалась только любовь, преданная и вечная любовь матери к своему детищу. Теперь же Фрося отчётливо различала во вздохе той же тихой Пиады нечто совершенно иное – тут прозвучали одновременно любовь и ненависть: любовь к сыну Николаю, особенно сильная и острая оттого, что его не было дома, рядом с нею, матерью, и столь же острая ненависть к изменившей ему невестке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71