Но самым дорогим было знакомство с Владимиром Евграфовичем Татлиным.
Татлин
Владимир Евграфович Татлин, конечно, явление особенное. Ни на кого не похож ни внешне, ни внутренне. Излучает талант во всем, за что бы ни брался.
Внешность его далека от красоты. Очень высокий, худой. Узкое длинное лицо с нечистой, никакого цвета кожей. Все на лице некрасиво: маленькие глазки под белесыми ресницами, над ними невыразительные обесцвеченные брови – издали будто их нет, нос большой – трудно описать его бесформенность, бесцветные губы и волосы, которые падают прямыми прядями на лоб, похож на альбиноса. Движения нарочито неуклюжие, как бывает у борцов, а на самом деле он ловок и легок в движениях.
На нем морская полосатая тельняшка, пиджак и штаны разных тканей – все широкое и дает возможность для любых движений. Отбывал воинскую повинность на флоте – привык к открытой шее. Руки большие, не холеные, ловкие и всегда очень чистые. Говорит баритональным басом, как-то вразвалку, с ленцой, задушевно-проникновенно поет, аккомпанируя себе на бандуре, которую сам сделал.
Первые же его слова – они всегда неожиданны, заинтересовывают и приковывают внимание, и уши развесишь. Он понимает это и «нажимает», и вы уже в его власти (если он заинтересован в этом), он вам уже нравится, и вы понимаете, что это совершенно особый человек. Я думала: влюбиться в него нельзя, но также и не полюбить его по-товарищески – невозможно. Так и случилось. Его это, очевидно, устраивало.
В одном из первых наших разговоров я спросила, где он учился. Он ответил, что в Пензенском художественном училище.
– Очень надоело рисовать натурщиков, стоящих на «одной цыпочке» и держащих в поднятой руке кусочек сахара, а профессор требует оттушевки сахара до полной иллюзии. Оттушевывать удавалось, но как-то позорно глупо казалось этим заниматься, – со вздохом и грустной полуулыбкой сказал он.
Второй рассказ – о жизни в Москве:
– Жилось трудно. Услышал, что в Петербурге какая-то княгиня устроила выставку прикладного народного искусства, ее повезут в Берлин, ищут живых экспонатов, нужен бандурист, хорошо бы – слепец. Очень захотелось за границу. Поехал с бандурой в Петербург на выставку к княгине. Сказал: могу петь и слепцом быть. Просили показать. Изобразил. Понравилось. Договорились по пять рублей в день. Проезд ихний. Вызовут, когда ехать. Вернулся в Москву. Шью украинские шаровары и репетирую слепца. Страшновато и неловко, но думаю: с закрытыми глазами – выдержу. Вот и поехал. У выставки, и у меня в частности, большой успех. На открытии и Вильгельм Второй, и вся знать немецкая были. Я пел. Трогали мою вышитую рубашку и меня. Какие-то курфюрстины демократично жали руку и благодарили. Я говорил «данке», «данке» и целовал холеные ручки, а в щелки глаз поглядывал – были и хорошенькие, но крупноватые.
До открытия выставки и вечером, когда закрывается, я сам себе хозяин – хожу по музеям и вообще. Живу опять впроголодь – коплю деньги. Думаю: как кончится выставка, съезжу в Париж – на сколько денег хватит. Получилось ненадолго. Многое все же поглядел. Но деньги кончались – надо было в Москву. Вернулся.
И вот, Валечка, имею к вам предложение. Выслушайте: живу сейчас в Москве на Остоженке в старинном флигеле, а в саду, в главном особняке, мастерская икон – там подрабатываю, пишу иконы по старым плохим образцам и калькам. Работа скучная, бездарная, боюсь завяну, и все равно не укладываюсь расходами в заработок.
Хорошо бы собрать несколько художников, вас в том числе, и работать всем в моей мастерской – она не очень специальная, без верхнего света, но размером порядочная, с печкой, да и вторая комната есть – там моя лежанка, там и плита. Дров купил, и тепло топить можно. Брали бы мы натуру и работали бы. Всем полезно и мне хорошо. Расходы на всех бы разложили, и на еду себе уже как-нибудь раздобуду! Я с несколькими художниками говорил: два брата архитекторы Веснины, Фальк, Денисов, Грищенко, Серпинская (вроде поэтесса – очень пристала), и еще наберутся. Да много-то и не нужно. Примыкайте к нам и вы! Пол мыть, печку топить и вообще порядок соблюдать буду я, да и на бандуре подыграю. Ну как?
Я сразу согласилась и назавтра уже была на Остоженке. Осмотрела – работать можно, а с Татлиным мне было душой спокойно, я верила в его хорошее ко мне расположение, в его прекрасные работы и думала: как мне повезло!
Так и было, как говорил Татлин. Все, кого он назвал, бывали почти ежедневно. Натурщицы и натурщики приходили к одиннадцати утра – до трех часов дня.
Татлин вставал рано, так что кто хотел, мог приходить до натурщиков. Бывало – кто-нибудь ставил натюрморт. Иногда мы брали еще модель на вечерний рисунок и наброски. Одним словом, все были увлечены работой, разговорами, спорами и быстро сдружились. Все были разного возраста, работали и думали по-разному. У всех – поиски себя и проверка своих живописных мыслей, выдумок и верований. Убедительнее всех в смысле уже выявляющейся индивидуальности был Татлин. У него получались не этюды с натурщиков и натурщиц, а вполне законченные, точно рассчитанные произведения – монументальные, убедительные и красивые по форме и цвету. Никаких теорий он не сочинял и не провозглашал, а работал зорко, в поисках подтверждения своих замыслов, вглядываясь в натуру, но не был ее рабом и копиистом.
Однажды по секрету от остальных он сказал мне, что хорошо бы поработать пастелью, но покупная пастель, как он говорил, может стоить человеку здоровья – некоторые пастели тверды, как гвозди, и проедают бумагу, а другие рассыпаются в порошок, чуть их тронешь. Он признался, что раздобыл хороший рецепт и мы можем сделать пастель на двоих. Было решено, что я даю деньги на покупку порошков краски и каких-то снадобий и прихожу в ближайшее воскресенье, на целый день. Я пришла. Печь и плита были жарко истоплены – на улице стоял веселый мороз. Солнце делало мастерскую очень уютной, вся она продраена, как палуба на корабле. Работы товарищей поставлены лицом к стеклам, а несколько работ Татлина гордо красуются на мольбертах. Я ошеломлена – до чего же они хорошо и нерушимо убедительны цветом и линией! Я сказала о своем впечатлении Татлину – он не из скромничающих, но был доволен.
Приступаем к производству пастели. Татлин вслух читает рецептуру и отвешивает порошки, я отмеряю разные жидкости, мешу тесто каждого цвета и оттенка. Сложно – ведь для каждого пигмента свои пропорции связующих. Из готового теста Татлин катает на листах фанеры колбаски разной толщины, от одного до четырех сантиметров диаметром.
– Вот это будет пастель! Все позавидуют, а мы рецепта не дадим, – приговаривает он.
Нарезав колбасы из цветного теста, в зависимости от толщины, по восемь – пятнадцать сантиметров длины, он раскладывает их на железные листы и сует в духовку для просушки. Разговор шел такой:
– Как это «Лефранки» и прочие «Мевисы» не догадываются делать такую пастель? Вот мы им, дуракам, пошлем образчики, – говорит Татлин.
А я:
– Володя, поглядите, как бы наши пастели не пережарились!
– Ничего, деточка, – будет порядок! Пусть спокойненько подсыхают под мое пение. – И он, сидя перед духовкой на табурете, стал петь под бандуру украинские песни слепцов и душещипательные романсы прошлого века.
Я заслушалась – пел он задушевно, музыкально и по-своему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
Татлин
Владимир Евграфович Татлин, конечно, явление особенное. Ни на кого не похож ни внешне, ни внутренне. Излучает талант во всем, за что бы ни брался.
Внешность его далека от красоты. Очень высокий, худой. Узкое длинное лицо с нечистой, никакого цвета кожей. Все на лице некрасиво: маленькие глазки под белесыми ресницами, над ними невыразительные обесцвеченные брови – издали будто их нет, нос большой – трудно описать его бесформенность, бесцветные губы и волосы, которые падают прямыми прядями на лоб, похож на альбиноса. Движения нарочито неуклюжие, как бывает у борцов, а на самом деле он ловок и легок в движениях.
На нем морская полосатая тельняшка, пиджак и штаны разных тканей – все широкое и дает возможность для любых движений. Отбывал воинскую повинность на флоте – привык к открытой шее. Руки большие, не холеные, ловкие и всегда очень чистые. Говорит баритональным басом, как-то вразвалку, с ленцой, задушевно-проникновенно поет, аккомпанируя себе на бандуре, которую сам сделал.
Первые же его слова – они всегда неожиданны, заинтересовывают и приковывают внимание, и уши развесишь. Он понимает это и «нажимает», и вы уже в его власти (если он заинтересован в этом), он вам уже нравится, и вы понимаете, что это совершенно особый человек. Я думала: влюбиться в него нельзя, но также и не полюбить его по-товарищески – невозможно. Так и случилось. Его это, очевидно, устраивало.
В одном из первых наших разговоров я спросила, где он учился. Он ответил, что в Пензенском художественном училище.
– Очень надоело рисовать натурщиков, стоящих на «одной цыпочке» и держащих в поднятой руке кусочек сахара, а профессор требует оттушевки сахара до полной иллюзии. Оттушевывать удавалось, но как-то позорно глупо казалось этим заниматься, – со вздохом и грустной полуулыбкой сказал он.
Второй рассказ – о жизни в Москве:
– Жилось трудно. Услышал, что в Петербурге какая-то княгиня устроила выставку прикладного народного искусства, ее повезут в Берлин, ищут живых экспонатов, нужен бандурист, хорошо бы – слепец. Очень захотелось за границу. Поехал с бандурой в Петербург на выставку к княгине. Сказал: могу петь и слепцом быть. Просили показать. Изобразил. Понравилось. Договорились по пять рублей в день. Проезд ихний. Вызовут, когда ехать. Вернулся в Москву. Шью украинские шаровары и репетирую слепца. Страшновато и неловко, но думаю: с закрытыми глазами – выдержу. Вот и поехал. У выставки, и у меня в частности, большой успех. На открытии и Вильгельм Второй, и вся знать немецкая были. Я пел. Трогали мою вышитую рубашку и меня. Какие-то курфюрстины демократично жали руку и благодарили. Я говорил «данке», «данке» и целовал холеные ручки, а в щелки глаз поглядывал – были и хорошенькие, но крупноватые.
До открытия выставки и вечером, когда закрывается, я сам себе хозяин – хожу по музеям и вообще. Живу опять впроголодь – коплю деньги. Думаю: как кончится выставка, съезжу в Париж – на сколько денег хватит. Получилось ненадолго. Многое все же поглядел. Но деньги кончались – надо было в Москву. Вернулся.
И вот, Валечка, имею к вам предложение. Выслушайте: живу сейчас в Москве на Остоженке в старинном флигеле, а в саду, в главном особняке, мастерская икон – там подрабатываю, пишу иконы по старым плохим образцам и калькам. Работа скучная, бездарная, боюсь завяну, и все равно не укладываюсь расходами в заработок.
Хорошо бы собрать несколько художников, вас в том числе, и работать всем в моей мастерской – она не очень специальная, без верхнего света, но размером порядочная, с печкой, да и вторая комната есть – там моя лежанка, там и плита. Дров купил, и тепло топить можно. Брали бы мы натуру и работали бы. Всем полезно и мне хорошо. Расходы на всех бы разложили, и на еду себе уже как-нибудь раздобуду! Я с несколькими художниками говорил: два брата архитекторы Веснины, Фальк, Денисов, Грищенко, Серпинская (вроде поэтесса – очень пристала), и еще наберутся. Да много-то и не нужно. Примыкайте к нам и вы! Пол мыть, печку топить и вообще порядок соблюдать буду я, да и на бандуре подыграю. Ну как?
Я сразу согласилась и назавтра уже была на Остоженке. Осмотрела – работать можно, а с Татлиным мне было душой спокойно, я верила в его хорошее ко мне расположение, в его прекрасные работы и думала: как мне повезло!
Так и было, как говорил Татлин. Все, кого он назвал, бывали почти ежедневно. Натурщицы и натурщики приходили к одиннадцати утра – до трех часов дня.
Татлин вставал рано, так что кто хотел, мог приходить до натурщиков. Бывало – кто-нибудь ставил натюрморт. Иногда мы брали еще модель на вечерний рисунок и наброски. Одним словом, все были увлечены работой, разговорами, спорами и быстро сдружились. Все были разного возраста, работали и думали по-разному. У всех – поиски себя и проверка своих живописных мыслей, выдумок и верований. Убедительнее всех в смысле уже выявляющейся индивидуальности был Татлин. У него получались не этюды с натурщиков и натурщиц, а вполне законченные, точно рассчитанные произведения – монументальные, убедительные и красивые по форме и цвету. Никаких теорий он не сочинял и не провозглашал, а работал зорко, в поисках подтверждения своих замыслов, вглядываясь в натуру, но не был ее рабом и копиистом.
Однажды по секрету от остальных он сказал мне, что хорошо бы поработать пастелью, но покупная пастель, как он говорил, может стоить человеку здоровья – некоторые пастели тверды, как гвозди, и проедают бумагу, а другие рассыпаются в порошок, чуть их тронешь. Он признался, что раздобыл хороший рецепт и мы можем сделать пастель на двоих. Было решено, что я даю деньги на покупку порошков краски и каких-то снадобий и прихожу в ближайшее воскресенье, на целый день. Я пришла. Печь и плита были жарко истоплены – на улице стоял веселый мороз. Солнце делало мастерскую очень уютной, вся она продраена, как палуба на корабле. Работы товарищей поставлены лицом к стеклам, а несколько работ Татлина гордо красуются на мольбертах. Я ошеломлена – до чего же они хорошо и нерушимо убедительны цветом и линией! Я сказала о своем впечатлении Татлину – он не из скромничающих, но был доволен.
Приступаем к производству пастели. Татлин вслух читает рецептуру и отвешивает порошки, я отмеряю разные жидкости, мешу тесто каждого цвета и оттенка. Сложно – ведь для каждого пигмента свои пропорции связующих. Из готового теста Татлин катает на листах фанеры колбаски разной толщины, от одного до четырех сантиметров диаметром.
– Вот это будет пастель! Все позавидуют, а мы рецепта не дадим, – приговаривает он.
Нарезав колбасы из цветного теста, в зависимости от толщины, по восемь – пятнадцать сантиметров длины, он раскладывает их на железные листы и сует в духовку для просушки. Разговор шел такой:
– Как это «Лефранки» и прочие «Мевисы» не догадываются делать такую пастель? Вот мы им, дуракам, пошлем образчики, – говорит Татлин.
А я:
– Володя, поглядите, как бы наши пастели не пережарились!
– Ничего, деточка, – будет порядок! Пусть спокойненько подсыхают под мое пение. – И он, сидя перед духовкой на табурете, стал петь под бандуру украинские песни слепцов и душещипательные романсы прошлого века.
Я заслушалась – пел он задушевно, музыкально и по-своему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93