Зазвенели стекла, упавшие на подоконник и на пол. Нас обрызгало чаем. И тут же со двора донесся, как эхо первого звона, звон стекол, разбившихся об асфальт. Со стола разметало посуду. Я нагнулся и поднял здоровенную булыгу (камень) с пола. Они кинули в мое окно булыжник не меньше четырех килограмм (десять фунтов по-вашему). Вот как они обратили «булыжник – оружие пролетариата» против самого рабочего класса. Вот как… Но об этом я подумал потом. Когда нас обрызгало горячим чаем, Таська вскрикнула всполошенно, по-бабьи, Вера прибито сжалась в комочек от ужаса, и взгляд ее глаз не был еще безумным, но казалось, он страстно просил безумия, чтобы уйти туда от всего, что свалилось на Верину душу и не поддавалось сознанию. Сосед же сразу подбежал к разбитому окну и заорал:
– Падлы-ы! Падлы-ы!
Холодный сырой ветер сразу заполнил дом, и было от этого еще обидней, оставленней, беззащитней и сиротливей сердцу. Страшно не было. Но температура, если так выразиться, страха казалась мне тогда желанней склизкого холода чужой живой, хоть и безликой вражды и злобы и моей собственной сиротливости. Не было во мне и страха. И не от него я искал спасения, когда весело и отчаянно, словно на фронте, сказал Таське:
– Кончаем с чаем! Тарань из «Оки» заначку!.. (Неси из холодильника водку.) Вера! Молодость моя и старость, – воскликнул я, – а ну-ка, сгоноши закусочки!.. Они хотят втоптать нас в блевотину, а мы возрадуемся! Возрадуемся, ибо мы живы и нам легче, чем им – ничтожным блядям, рыскающим в сырой темени с камнем за пазухой, вместо того чтобы сидеть в теплой комнате за столом с друзьями, с тобой, сосед, с тобою, Таська, славная ты баба, и с тобою, жена моя, и пить огненный холод водяры и захавывать (заедать) его нежной плотью белого, взятого вот этими руками грибочка!.. Вера! – крикнул я, весело пьянея. – Даю вам слово, как на фронте, что имеется у судьбы для нас про запас кое-что поважнее и подостойнее страха и смерти. – Вера! Все будет хорошо! Все и так прекрасно! Мы – дома, а они, согнувшись, разбегаются, как обоссанные шакалы, в уличном мраке. Они боятся света и памятливых глаз случайных прохожих… Шакалы! Шакалы! – крикнул я, высунувшись из разбитого окна. – Заходите погреться на рюмашечку водки!
Я думаю, что я заразил тогда достойным состоянием души жену и соседей.
И вы себе не представляете, как мы тогда хорошо после чая, когда уж спать было время укладываться, хорошо посидели. Хорошо!
Думаете, я Федора не вызвал к нам по телефону? Позвонил. Приходи, говорю, но только осторожней.
На улицах нашего города, борющегося за звание «города коммунистического быта», ошиваются грязные шакалы с партийными и комсомольскими билетами в карманах. Осторожней!
Мы врезали до прихода Федора по рюмочке. Я не подавал виду, что волнуюсь за него ужасно. Черт бы побрал меня, звать его в такую темень после всего, что было, в гости. Черт бы меня побрал! Если с Федором что-нибудь стрясется, решил я, отправляю Веру с Вовой, а сам пускаю пулю в лоб из старой берданки. Непременно пущу… Это будет нелепое, но положенное мне завершение жизни. Почему желание увидеть друга важней для меня беспокойства за его безопасность? Вы думаете, я не перезвонил? Перезвонил. Но Федора уже не было дома… Час проходит – его нет. Два проходит – нет Федора. Время застольное летело быстро. Вера моя захмелела, отошла немного за все эти дни, я почувствовал – на убыли, на убыли закравшееся в ее душу уныние и, воз, безумие – и уложил ее спать. Она заснула, не раздеваясь, как девочка, старая моя, родная девочка, и тогда это было хорошо для нее и для меня.
Через два часа после звонка к Федору меня начало трясти. То есть я наливал, балагурил с Таськой, велел соседу привести жену (но ее не было дома), закусывал, что-то вспоминал, развивал идеи, рассказывал, какое это все-таки счастье любить свой станок карусельный, свой труд и рыбалку, насовал, как и положено в беседе, тыщу хуев (членов) всякому начальству, закурил, чего давно не делал, но меня внутренне трясло, и я не знал, как мне быть через час, что предпринимать, где наводить справки…
Боже мой, говорил я, Боже мой, что я наделал!.. Черт меня, старого пса, дернул звонить… Боже мой, пронеси беду мимо, как проносил Ты ее бессчетное количество раз… Пронеси, Господи… Наконец, когда позвонили в дверь и я понял по звонку: звонит Федор – так никто больше не звонил, напряг мой был таким лихорадочным, что, увидев невозмутимую, притворяющуюся, как всегда, строгой, рожу Федора, я истерически и грязно выругался и чуть было не полез на него с кулаками. Ругательства переводить не буду. Но я сказал:
– Сукин кот! Сволочь! Проказа воркугинская! Где ты шляешься? Я места себе тут не нахожу!
– Не думай, что и я такой же баран, как ты. Перед тем как выйти из дома, я позвонил дежурному по управлению ГБ и сказал: так, мол, и так. Я такой-то и такой-то, иду в гости к другу Давиду. Вы, кажется, имеете зуб на него и на меня. Так вот, говорю, если ваши молодчики уже в дозоре и собираются мудохать мирного гражданина или еще какую-нибудь пакость выкинуть для провокации, то об этом завтра же узнают все прогрессивные люди доброй воли, недремлющие газеты, радиостанции, еврокоммунисты, американские сенаторы, Маргарита Тэтчер, Папа Римский и другие крупные и влиятельные фигуры. Будьте здоровы, говорю.
– Вы, Федя, большой наглец! – восхищенно сказала Таська.
Посмеялись мы, конечно. А задержался Федор, потому что заскакивал на конец города к бывшей своей подруге Лизе, которая неделю назад умерла от инфаркта. Заскакивал он к ее девяностолетней матери. Забрал свой патефон и старые пластинки. Старый подарок Лизе. И еще забрал он четыре бутылки настоянной на ягодах и травках водки. Словами ее не описать, но представьте, особенно это касается Сола и Джо, что вы пригубили первый глоточек, но не проглотили его, и кажется вам, что это – сон, что жарким днем вы подошли в саду к кусту черной смородины, а от него шибает жарким духом ягод и солнца, и вы растираете в пальцах смородиновый шершавый листочек и подносите теплый мякиш зелени к ноздрям. Вы закрываете глаза при этом и забываете, что вы – это вы, ибо вас растворяет в себе на мгновение, как какую-нибудь растворимую частицу, жар земной жизни и бездонная тайна запаха…
А настоек, заметьте, было четыре: смородина черная, малина, зверобой и мята с жасминными лепестками. Мы по очереди отведывали каждой – закатывая глаза, постанывая и шевеля ноздрями. Даже грех было закусывать такие настойки. Грех!
При этом мы – три мужика и одна Таська – заводили еще довоенные танго, песни бедного педераста Козина, затравленного Сталиным, «Кукарачу», «Песенку-квикстеп» и прочую музыку нашей молодости. Заводили – и тут Таська вытащила меня танцевать.
– Не балуй, Таська, ни к чему, – сказал я, когда она очень уж занежничала.
Но Таська зашептала:
– Танцуй смирно… Танцуй… Чего тебе? Я тебя поведу…
Она повела меня, зараза, сильно и властно – так, как водят баб уверенные в себе ебари-профессионалы. При этом Таська как бы случайно задевала мою щеку своей, между прочим, милой щекой. О том, что вытворяли ее ноги, я уже здесь не говорю… Мы протопали фокстрот, выковряживались в аргентинском танго, когда партнер (Таська) валит на себя партнершу (меня), мы кружились в печальном, как вся, вся, вся, взятая целиком, жизнь, как вообще вся жизнь, – старинном вальсе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
– Падлы-ы! Падлы-ы!
Холодный сырой ветер сразу заполнил дом, и было от этого еще обидней, оставленней, беззащитней и сиротливей сердцу. Страшно не было. Но температура, если так выразиться, страха казалась мне тогда желанней склизкого холода чужой живой, хоть и безликой вражды и злобы и моей собственной сиротливости. Не было во мне и страха. И не от него я искал спасения, когда весело и отчаянно, словно на фронте, сказал Таське:
– Кончаем с чаем! Тарань из «Оки» заначку!.. (Неси из холодильника водку.) Вера! Молодость моя и старость, – воскликнул я, – а ну-ка, сгоноши закусочки!.. Они хотят втоптать нас в блевотину, а мы возрадуемся! Возрадуемся, ибо мы живы и нам легче, чем им – ничтожным блядям, рыскающим в сырой темени с камнем за пазухой, вместо того чтобы сидеть в теплой комнате за столом с друзьями, с тобой, сосед, с тобою, Таська, славная ты баба, и с тобою, жена моя, и пить огненный холод водяры и захавывать (заедать) его нежной плотью белого, взятого вот этими руками грибочка!.. Вера! – крикнул я, весело пьянея. – Даю вам слово, как на фронте, что имеется у судьбы для нас про запас кое-что поважнее и подостойнее страха и смерти. – Вера! Все будет хорошо! Все и так прекрасно! Мы – дома, а они, согнувшись, разбегаются, как обоссанные шакалы, в уличном мраке. Они боятся света и памятливых глаз случайных прохожих… Шакалы! Шакалы! – крикнул я, высунувшись из разбитого окна. – Заходите погреться на рюмашечку водки!
Я думаю, что я заразил тогда достойным состоянием души жену и соседей.
И вы себе не представляете, как мы тогда хорошо после чая, когда уж спать было время укладываться, хорошо посидели. Хорошо!
Думаете, я Федора не вызвал к нам по телефону? Позвонил. Приходи, говорю, но только осторожней.
На улицах нашего города, борющегося за звание «города коммунистического быта», ошиваются грязные шакалы с партийными и комсомольскими билетами в карманах. Осторожней!
Мы врезали до прихода Федора по рюмочке. Я не подавал виду, что волнуюсь за него ужасно. Черт бы побрал меня, звать его в такую темень после всего, что было, в гости. Черт бы меня побрал! Если с Федором что-нибудь стрясется, решил я, отправляю Веру с Вовой, а сам пускаю пулю в лоб из старой берданки. Непременно пущу… Это будет нелепое, но положенное мне завершение жизни. Почему желание увидеть друга важней для меня беспокойства за его безопасность? Вы думаете, я не перезвонил? Перезвонил. Но Федора уже не было дома… Час проходит – его нет. Два проходит – нет Федора. Время застольное летело быстро. Вера моя захмелела, отошла немного за все эти дни, я почувствовал – на убыли, на убыли закравшееся в ее душу уныние и, воз, безумие – и уложил ее спать. Она заснула, не раздеваясь, как девочка, старая моя, родная девочка, и тогда это было хорошо для нее и для меня.
Через два часа после звонка к Федору меня начало трясти. То есть я наливал, балагурил с Таськой, велел соседу привести жену (но ее не было дома), закусывал, что-то вспоминал, развивал идеи, рассказывал, какое это все-таки счастье любить свой станок карусельный, свой труд и рыбалку, насовал, как и положено в беседе, тыщу хуев (членов) всякому начальству, закурил, чего давно не делал, но меня внутренне трясло, и я не знал, как мне быть через час, что предпринимать, где наводить справки…
Боже мой, говорил я, Боже мой, что я наделал!.. Черт меня, старого пса, дернул звонить… Боже мой, пронеси беду мимо, как проносил Ты ее бессчетное количество раз… Пронеси, Господи… Наконец, когда позвонили в дверь и я понял по звонку: звонит Федор – так никто больше не звонил, напряг мой был таким лихорадочным, что, увидев невозмутимую, притворяющуюся, как всегда, строгой, рожу Федора, я истерически и грязно выругался и чуть было не полез на него с кулаками. Ругательства переводить не буду. Но я сказал:
– Сукин кот! Сволочь! Проказа воркугинская! Где ты шляешься? Я места себе тут не нахожу!
– Не думай, что и я такой же баран, как ты. Перед тем как выйти из дома, я позвонил дежурному по управлению ГБ и сказал: так, мол, и так. Я такой-то и такой-то, иду в гости к другу Давиду. Вы, кажется, имеете зуб на него и на меня. Так вот, говорю, если ваши молодчики уже в дозоре и собираются мудохать мирного гражданина или еще какую-нибудь пакость выкинуть для провокации, то об этом завтра же узнают все прогрессивные люди доброй воли, недремлющие газеты, радиостанции, еврокоммунисты, американские сенаторы, Маргарита Тэтчер, Папа Римский и другие крупные и влиятельные фигуры. Будьте здоровы, говорю.
– Вы, Федя, большой наглец! – восхищенно сказала Таська.
Посмеялись мы, конечно. А задержался Федор, потому что заскакивал на конец города к бывшей своей подруге Лизе, которая неделю назад умерла от инфаркта. Заскакивал он к ее девяностолетней матери. Забрал свой патефон и старые пластинки. Старый подарок Лизе. И еще забрал он четыре бутылки настоянной на ягодах и травках водки. Словами ее не описать, но представьте, особенно это касается Сола и Джо, что вы пригубили первый глоточек, но не проглотили его, и кажется вам, что это – сон, что жарким днем вы подошли в саду к кусту черной смородины, а от него шибает жарким духом ягод и солнца, и вы растираете в пальцах смородиновый шершавый листочек и подносите теплый мякиш зелени к ноздрям. Вы закрываете глаза при этом и забываете, что вы – это вы, ибо вас растворяет в себе на мгновение, как какую-нибудь растворимую частицу, жар земной жизни и бездонная тайна запаха…
А настоек, заметьте, было четыре: смородина черная, малина, зверобой и мята с жасминными лепестками. Мы по очереди отведывали каждой – закатывая глаза, постанывая и шевеля ноздрями. Даже грех было закусывать такие настойки. Грех!
При этом мы – три мужика и одна Таська – заводили еще довоенные танго, песни бедного педераста Козина, затравленного Сталиным, «Кукарачу», «Песенку-квикстеп» и прочую музыку нашей молодости. Заводили – и тут Таська вытащила меня танцевать.
– Не балуй, Таська, ни к чему, – сказал я, когда она очень уж занежничала.
Но Таська зашептала:
– Танцуй смирно… Танцуй… Чего тебе? Я тебя поведу…
Она повела меня, зараза, сильно и властно – так, как водят баб уверенные в себе ебари-профессионалы. При этом Таська как бы случайно задевала мою щеку своей, между прочим, милой щекой. О том, что вытворяли ее ноги, я уже здесь не говорю… Мы протопали фокстрот, выковряживались в аргентинском танго, когда партнер (Таська) валит на себя партнершу (меня), мы кружились в печальном, как вся, вся, вся, взятая целиком, жизнь, как вообще вся жизнь, – старинном вальсе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75