но я покорюсь и перетерплю ввиду благой цели. Я даже постараюсь поскорее забыть и о своем благодеянии и о связанном с ним страдании, так как не стоит портить мимолетную и сулящую всевозможные отрады жизнь подобною дрянью".
"Лишения и мучения, претерпеваемые нами в пользу всей одушевленной братии, способной страдать, - говорит Толстой, - только одни представляют истинное наслаждение и конечную цель жизни. Цель эта должна быть преследуема нами во всех возможных случаях и направлениях".
Эти два главнейших направления, как известно, разделили между собою вселенную. Невозможно при малейшей справедливости обзывать всего востока, начиная с еврейского до греко-римского, за исключением Индии, лишенным чувства благотворительности. А между тем все эти миллионы миллионов людей не имели и до сих пор не имеют никакого понятия об учении аскетизма, проявившемся с последнего двухтысячелетия. Правда, учение стоиков близко, по-видимому, к нему подходило, хотя стоики воздерживались от наслаждений лишь во имя их неблагонадежности и малоценности. А это совершенно не то, что видеть в самоотрицании независимый подвиг. Боткин, подобно древнему римлянину, даже не понял бы, что хочет сказать человек, проповедующий, что перед смертью не надо венчаться розами, слушать вдохновенную музыку или стихи, или вдыхать пар лакомых блюд. Мы слишком далеко отклонились бы от нашей стези, пускаясь в более тонкие рассмотрения предмета. Мы даже воздерживаемся от вопроса, - каким из этих двух принципов руководствуется современное нам человечество рядом с аскетическою проповедью?
Набальзамированное тело Боткина было привезено в Москву для погребения на семейном кладбище в Покровском монастыре. Лицо его, по выражению полного примирения и светлой мысли, было поистине прекрасно.
<...> Вместо 14-го, на которое приглашал меня Тургенев {170}, я приехал 12-го к мировому съезду и очень был удивлен, увидавши Тургенева на скамьях, предназначенных для публики. Нетрудно было догадаться, что сидящий с ним рядом средних лет мужчина - англичанин Ральстон, которого, показывая ему всякого рода русские диковинки, Иван Сергеевич привел и на мировой съезд. Когда, возвращаясь со съезда, я встретил около моста идущего к своему экипажу на постоялый двор Тургенева, последний, по присущей ему манере, не преминул воскликнуть, указывая на вереницу выходивших из Зуши на берег гусей: "Какие это жалкие и запачканные гуси! В целой Европе не найдешь таких несчастных гусей".
Не помню, почему именно я не попал 14-го на крестьянский праздник в Спасском, куда приглашал меня Тургенев. Вероятно, просто не захотел, так как чувствую полное нерасположение к подобным затеям. Помню, в детстве ежегодно на святой перед барским домом накрывались столы с пасхами, яйцами, ветчиною и водкой. При этом бабы были разодеты по-праздничному, и когда все, перехристосовавшись со всеми нами, кончали розговины, то подымались веселые песни с присвистом и плясками. Но этим дело и кончалось. Были люди выпившие, но не было ни одного пьяного; но то дела давно минувших лет. Я и теперь понимаю удовольствие поднести хорошему рабочему подсильную чарку водки; но не понимаю удовольствия искусственно собирать толпу и при настоящей бесконтрольности спаивать ее до положения скота, а затем самому пугливо сторониться от искусственно пробужденного зверя. Можно сказать, на днях мне пришлось быть невольным свидетелем подобного угощения пятисот человек крестьян; правда, при этом была и полиция и жандармерия. Тем не менее к вечеру оказалось три на смерть опившихся человека. Я приехал в Спасское, когда праздник давно прошел, и даже Иван Петрович с Петей уехали в Новоселки; но слышал, что толпа ревела и требовала водки, что Тургенев посылал за нею еще раз во Мценск и что при раздаче бабам лент он сам с изумленным Ральстоном едва спасся на балконе.
Ездили мы с Ральстоном к водяной мельнице Тургенева, не представляющей, разумеется, ничего живописного или необыкновенного. Вообще эта поездка в Спасское вышла для меня совершенно пресною и безвкусной, без сомнения по противоположности с былым оживлением этого дома. Ральстон утверждал, что он понимает русскую речь, когда выговаривают каждое слово, как диктуют начинающему и плохо грамотному ученику. Поневоле приходилось говорить с ним по-французски. Не знаю, или лучше сказать не припомню, что говорил Тургенев Ральстону, но когда по возвращении с мельницы мы вошли в гостиную, а Тургенев пошел, не затворяя за собою дверей в coседнюю спальню, помыть руки, Ральстон, вероятно в связи с предшествующим разговором, спросил у меня: строга ли наша цензура?
Всякий грамотный теперь знает, каковы были тогдашние строгости цензуры и какие прекрасные плоды принесла нам эта цензура. Что же я мог отвечать на вопрос иностранца? Конечно, я отвечал, что цензура наша существует только по имени, и дозволяется печатать все, что придет в голову. Не помню, куда в свою очередь скрылся и Ральстон, а Тургенев, вытирая пальцы мохнатым полотенцем, вышел из спальни и, подошедши ко мне, стоявшему у окна, сказал: "Я слышал, что вы говорили Ральстону. Зачем вы ему это говорили? Какое право имеете вы говорить ему это в моем доме?"
- Если вы, Иван Сергеевич, полагаете, что у вас в доме я не имею права высказывать своих мыслей, то оставим этот разговор.
Зная, как мало истинно талантливых людей, я всегда дорожил хорошими к ним отношениями и спускал им многое.
<...> Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал бедного Борисова в гостинице "Дрезден" в самом плачевном состоянии. Всегда худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе сдала его выехавшим к нему навстречу людям.
<...> Однажды, когда вся Степановка спала непробудным сном, я услыхал стук в окно спальни; отодвигаю занавес и вижу у самой террасы тройку лошадей в хомутах и стоящего под окном небольшого человечка, в котором тотчас же узнал чижовского ямщика Касьяна, родного брата знаменитого Федота.
- Что тебе надо? - крикнул я, приотворяя окошко.
- Извольте письмо от Петра Афанасьевича.
Зажегши свечку, я на клочке бумаги, свернутой клинушком, прочел: "Ивану Петровичу плохо; сейчас приезжай в Новоселки.
Брат твой Петр".
- Вот тебе три рубля и постарайся, - сказал я Касьяну, - на свежей лошади дать знать в Новоселки, что я приеду с первым поездом во Мценск.
<...> В Новоселках я застал Борисова уже на столе {171}. Лицо его казалось менее изнеможенным, чем я его видел в последний раз, и спокойное и решительное выражение его как бы говорило: "Ну вот я перед вами. Судите как хотите, а я исполнял свой долг до конца".
—
Наступил декабрь, и жена моя уехала в Москву, оставив меня одного с письмоводителем. Само собою разумеется, что, по принятии мною в опеку имений малолетних {172}, все массы бумаг, документов и планов по разным картонкам и ящикам привезены были ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
"Лишения и мучения, претерпеваемые нами в пользу всей одушевленной братии, способной страдать, - говорит Толстой, - только одни представляют истинное наслаждение и конечную цель жизни. Цель эта должна быть преследуема нами во всех возможных случаях и направлениях".
Эти два главнейших направления, как известно, разделили между собою вселенную. Невозможно при малейшей справедливости обзывать всего востока, начиная с еврейского до греко-римского, за исключением Индии, лишенным чувства благотворительности. А между тем все эти миллионы миллионов людей не имели и до сих пор не имеют никакого понятия об учении аскетизма, проявившемся с последнего двухтысячелетия. Правда, учение стоиков близко, по-видимому, к нему подходило, хотя стоики воздерживались от наслаждений лишь во имя их неблагонадежности и малоценности. А это совершенно не то, что видеть в самоотрицании независимый подвиг. Боткин, подобно древнему римлянину, даже не понял бы, что хочет сказать человек, проповедующий, что перед смертью не надо венчаться розами, слушать вдохновенную музыку или стихи, или вдыхать пар лакомых блюд. Мы слишком далеко отклонились бы от нашей стези, пускаясь в более тонкие рассмотрения предмета. Мы даже воздерживаемся от вопроса, - каким из этих двух принципов руководствуется современное нам человечество рядом с аскетическою проповедью?
Набальзамированное тело Боткина было привезено в Москву для погребения на семейном кладбище в Покровском монастыре. Лицо его, по выражению полного примирения и светлой мысли, было поистине прекрасно.
<...> Вместо 14-го, на которое приглашал меня Тургенев {170}, я приехал 12-го к мировому съезду и очень был удивлен, увидавши Тургенева на скамьях, предназначенных для публики. Нетрудно было догадаться, что сидящий с ним рядом средних лет мужчина - англичанин Ральстон, которого, показывая ему всякого рода русские диковинки, Иван Сергеевич привел и на мировой съезд. Когда, возвращаясь со съезда, я встретил около моста идущего к своему экипажу на постоялый двор Тургенева, последний, по присущей ему манере, не преминул воскликнуть, указывая на вереницу выходивших из Зуши на берег гусей: "Какие это жалкие и запачканные гуси! В целой Европе не найдешь таких несчастных гусей".
Не помню, почему именно я не попал 14-го на крестьянский праздник в Спасском, куда приглашал меня Тургенев. Вероятно, просто не захотел, так как чувствую полное нерасположение к подобным затеям. Помню, в детстве ежегодно на святой перед барским домом накрывались столы с пасхами, яйцами, ветчиною и водкой. При этом бабы были разодеты по-праздничному, и когда все, перехристосовавшись со всеми нами, кончали розговины, то подымались веселые песни с присвистом и плясками. Но этим дело и кончалось. Были люди выпившие, но не было ни одного пьяного; но то дела давно минувших лет. Я и теперь понимаю удовольствие поднести хорошему рабочему подсильную чарку водки; но не понимаю удовольствия искусственно собирать толпу и при настоящей бесконтрольности спаивать ее до положения скота, а затем самому пугливо сторониться от искусственно пробужденного зверя. Можно сказать, на днях мне пришлось быть невольным свидетелем подобного угощения пятисот человек крестьян; правда, при этом была и полиция и жандармерия. Тем не менее к вечеру оказалось три на смерть опившихся человека. Я приехал в Спасское, когда праздник давно прошел, и даже Иван Петрович с Петей уехали в Новоселки; но слышал, что толпа ревела и требовала водки, что Тургенев посылал за нею еще раз во Мценск и что при раздаче бабам лент он сам с изумленным Ральстоном едва спасся на балконе.
Ездили мы с Ральстоном к водяной мельнице Тургенева, не представляющей, разумеется, ничего живописного или необыкновенного. Вообще эта поездка в Спасское вышла для меня совершенно пресною и безвкусной, без сомнения по противоположности с былым оживлением этого дома. Ральстон утверждал, что он понимает русскую речь, когда выговаривают каждое слово, как диктуют начинающему и плохо грамотному ученику. Поневоле приходилось говорить с ним по-французски. Не знаю, или лучше сказать не припомню, что говорил Тургенев Ральстону, но когда по возвращении с мельницы мы вошли в гостиную, а Тургенев пошел, не затворяя за собою дверей в coседнюю спальню, помыть руки, Ральстон, вероятно в связи с предшествующим разговором, спросил у меня: строга ли наша цензура?
Всякий грамотный теперь знает, каковы были тогдашние строгости цензуры и какие прекрасные плоды принесла нам эта цензура. Что же я мог отвечать на вопрос иностранца? Конечно, я отвечал, что цензура наша существует только по имени, и дозволяется печатать все, что придет в голову. Не помню, куда в свою очередь скрылся и Ральстон, а Тургенев, вытирая пальцы мохнатым полотенцем, вышел из спальни и, подошедши ко мне, стоявшему у окна, сказал: "Я слышал, что вы говорили Ральстону. Зачем вы ему это говорили? Какое право имеете вы говорить ему это в моем доме?"
- Если вы, Иван Сергеевич, полагаете, что у вас в доме я не имею права высказывать своих мыслей, то оставим этот разговор.
Зная, как мало истинно талантливых людей, я всегда дорожил хорошими к ним отношениями и спускал им многое.
<...> Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал бедного Борисова в гостинице "Дрезден" в самом плачевном состоянии. Всегда худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе сдала его выехавшим к нему навстречу людям.
<...> Однажды, когда вся Степановка спала непробудным сном, я услыхал стук в окно спальни; отодвигаю занавес и вижу у самой террасы тройку лошадей в хомутах и стоящего под окном небольшого человечка, в котором тотчас же узнал чижовского ямщика Касьяна, родного брата знаменитого Федота.
- Что тебе надо? - крикнул я, приотворяя окошко.
- Извольте письмо от Петра Афанасьевича.
Зажегши свечку, я на клочке бумаги, свернутой клинушком, прочел: "Ивану Петровичу плохо; сейчас приезжай в Новоселки.
Брат твой Петр".
- Вот тебе три рубля и постарайся, - сказал я Касьяну, - на свежей лошади дать знать в Новоселки, что я приеду с первым поездом во Мценск.
<...> В Новоселках я застал Борисова уже на столе {171}. Лицо его казалось менее изнеможенным, чем я его видел в последний раз, и спокойное и решительное выражение его как бы говорило: "Ну вот я перед вами. Судите как хотите, а я исполнял свой долг до конца".
—
Наступил декабрь, и жена моя уехала в Москву, оставив меня одного с письмоводителем. Само собою разумеется, что, по принятии мною в опеку имений малолетних {172}, все массы бумаг, документов и планов по разным картонкам и ящикам привезены были ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68