Как у изображения черта на фреске времен расцвета папства. Подобное несоответствие вовсе ошарашивает меня. Я сижу под пневматическим молотом: всякий раз, как я смотрю ей в лицо, я вижу железную щель и в ней человека в железной маске, подмигивающего мне. От этого паясничанья становится жутко, ибо человек подмигивает слепым глазом, слепым, источающим слезы, грозящие перерасти в слезопад.
Если бы ее руки и ноги так не переплелись, если б она не была скользкой, свившейся в клубок змеей, задыхавшейся под маской, я б мог поклясться, что это моя жена Альберта, или если не моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю Альбертину расщелину, но ежели тело завязано узлом, а между ног — маска, то одну расщелину не отличишь от другой и над каждой сточной трубой — решетка, в каждом стручке — горошина, за каждой щелью — человек в железной маске.
Сидя на стуле возле железной кровати — подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, — я начинаю представлять себе женщин, которых знал. Женщин, которые от души раздвигали бедра, чтобы врач засунул внутрь резиновый палец и смазал трещины на их эпиглоттисах. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в непотребном месте спрятаны или будильник или картинка-головоломка, в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно головоломка рассыпается, в зад впивается пружина, в палец вонзается ноготь, от корсета несет потом. Странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами, подергивающимися веками. Толстозадых пляшущих дьяволиц с палатинских фресок, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидных атлеток, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычных женщин — и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, и он трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.
Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в «баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружений толпы. Это девочка и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает' струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы лучше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть это что-то как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет от боли.
Я слышу, как в приемной больные кашляют и шаркают ногами; слышу шелест журнальных страниц и громыхание молочного фургона по булыжнику мостовой. Моя жена сидит на белом табурете, а я прижимаю к груди голову ребенка. Рана у нее на голове вздувается и опадает, словно пульсирует рядом с моим сердцем. Хирург весь в белом; он расхаживает взад и вперед, дымя сигаретой. Время от времени он останавливается у окон и смотрит, какая погода на улице. Наконец он моет руки и натягивает резиновые перчатки. Натянув стерилизованные перчатки, он зажигает горелку под ванночкой с инструментами; затем он рассеянно смотрит на наручные часы, перебирает счета на столе. Девочка уже не кричит, а стонет; она вся извивается от боли. Я крепко держу ее руки и ноги. Жду, когда прокипятятся инструменты.
Наконец, хирург готов. Сидя на маленьком табурете, он выбирает среди инструментов нечто длинное, тонкое, с раскаленным концом и безо всякого предупреждения погружает в открытую рану. Ребенок издает жуткий вопль, от которого моя жена без чувств падает на пол. «Не обращайте на нее внимания!» — говорит невозмутимый и сосредоточенный хирург и отодвигает ногой ее тело. «Теперь держите крепче!» И, окунув свой жесточайший инструмент в кипящий антисептик, он вонзает его в висок и держит там, пока рана не вспыхивает пламенем. Затем с той же дьявольской быстротой, внезапно выдергивает инструмент, к ушку которого прицепился длинный белый шнур, постепенно переходящий в красную фланель, потом в жевательную резинку, потом в воздушную кукурузу и, наконец, в опилки. Как только последняя крупинка опилок извлечена, рана сама собой затягивается, оставляя после себя гладкое ровное место, без малейшего намека на шрам. Ребенок глядит на меня со спокойной улыбкой, слезает с моих колен, уверенно направляется в угол комнаты, где садится играть.
«Это было великолепно!» — восклицает хирург. — Действительно, просто великолепно!»
«Ах так, великолепно!» — кричу я. И, прыгнув, как какой-нибудь маньяк, сшибаю его с табурета на пол и, упершись коленями ему в грудь, хватаю первый попавшийся инструмент и начинаю его кромсать. Я работаю над ним, не зная удержу. Выдавливаю глаза, пробиваю барабанные перепонки, полосую язык, рву трахею, отхватываю нос. Сорвав с него одежду, я прижигаю ему грудь, пока кожа не начинает дымиться, а потом на живую, трепещущую плоть, отвернув лоскут кожи, лью азотную кислоту — пока не раздается шипение сердца и легких. Пока самому не становится тошно от вони.
Ребенок все это время восторженно хлопает ладошками. Я встаю, чтобы найти клюшку для поло, и замечаю жену, сидящую в другом углу. Видно, что, парализованная страхом, она не может подняться. Все, на что она способна, это шептать: «Изверг! Изверг!» В поисках клюшки, я сбегаю вниз по лестнице.
В темноте я как будто различаю фигуру, стоящую у маленького рояля черного дерева. Лампа едва мерцает, бросая, однако, достаточно света, чтобы образовать ореол вокруг головы мужчины. Он в полный голос монотонно читает по огромной железной книге. Бубнит, как раввин свои молитвы. Голова его запрокинута в порыве самозабвения, словно он от природы кривобок. Он похож на сломанный уличный фонарь, светящий в сыром тумане.
По мере того, как тьма сгущается, его голос звучит все монотоннее. В конце концов я уже ничего не вижу, кроме свечения вокруг его головы. Потом и оно исчезает, и я понимаю, что ослеп. Я словно бы тону и передо мною проходит все прошлое. Не только мое личное прошлое, но прошлое рода человеческого, сквозь которое я плыву на спине громадной черепахи. Мы плывем вместе с землей, зигзагами, как плавают змеи; достигаем крайней точки земной орбиты и, как-то нелепо, боком, поворачиваем назад и летим через все пустые дома зодиака. Мы видим странные фантастические фигуры животного мира, забытые народы, поднявшиеся на вершину лестницы для того только, чтобы затем погрузиться на дно океана. И вблизи — красную легкую птицу, летящую, как стрела, всегда на север. Она летит на север над телами мертвых, и поминки над ней справляет сонм духов-червячков, стая, затмевающая солнце.
Тьма медленно, как вуаль от лица, поднимается, и я различаю силуэт мужчины, стоящего у рояля с большой железной книгой в руках. Голова его откинута назад и усталый монотонный голос читает литанию мертвых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Если бы ее руки и ноги так не переплелись, если б она не была скользкой, свившейся в клубок змеей, задыхавшейся под маской, я б мог поклясться, что это моя жена Альберта, или если не моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю Альбертину расщелину, но ежели тело завязано узлом, а между ног — маска, то одну расщелину не отличишь от другой и над каждой сточной трубой — решетка, в каждом стручке — горошина, за каждой щелью — человек в железной маске.
Сидя на стуле возле железной кровати — подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, — я начинаю представлять себе женщин, которых знал. Женщин, которые от души раздвигали бедра, чтобы врач засунул внутрь резиновый палец и смазал трещины на их эпиглоттисах. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в непотребном месте спрятаны или будильник или картинка-головоломка, в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно головоломка рассыпается, в зад впивается пружина, в палец вонзается ноготь, от корсета несет потом. Странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами, подергивающимися веками. Толстозадых пляшущих дьяволиц с палатинских фресок, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидных атлеток, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычных женщин — и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, и он трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.
Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в «баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружений толпы. Это девочка и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает' струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы лучше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть это что-то как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет от боли.
Я слышу, как в приемной больные кашляют и шаркают ногами; слышу шелест журнальных страниц и громыхание молочного фургона по булыжнику мостовой. Моя жена сидит на белом табурете, а я прижимаю к груди голову ребенка. Рана у нее на голове вздувается и опадает, словно пульсирует рядом с моим сердцем. Хирург весь в белом; он расхаживает взад и вперед, дымя сигаретой. Время от времени он останавливается у окон и смотрит, какая погода на улице. Наконец он моет руки и натягивает резиновые перчатки. Натянув стерилизованные перчатки, он зажигает горелку под ванночкой с инструментами; затем он рассеянно смотрит на наручные часы, перебирает счета на столе. Девочка уже не кричит, а стонет; она вся извивается от боли. Я крепко держу ее руки и ноги. Жду, когда прокипятятся инструменты.
Наконец, хирург готов. Сидя на маленьком табурете, он выбирает среди инструментов нечто длинное, тонкое, с раскаленным концом и безо всякого предупреждения погружает в открытую рану. Ребенок издает жуткий вопль, от которого моя жена без чувств падает на пол. «Не обращайте на нее внимания!» — говорит невозмутимый и сосредоточенный хирург и отодвигает ногой ее тело. «Теперь держите крепче!» И, окунув свой жесточайший инструмент в кипящий антисептик, он вонзает его в висок и держит там, пока рана не вспыхивает пламенем. Затем с той же дьявольской быстротой, внезапно выдергивает инструмент, к ушку которого прицепился длинный белый шнур, постепенно переходящий в красную фланель, потом в жевательную резинку, потом в воздушную кукурузу и, наконец, в опилки. Как только последняя крупинка опилок извлечена, рана сама собой затягивается, оставляя после себя гладкое ровное место, без малейшего намека на шрам. Ребенок глядит на меня со спокойной улыбкой, слезает с моих колен, уверенно направляется в угол комнаты, где садится играть.
«Это было великолепно!» — восклицает хирург. — Действительно, просто великолепно!»
«Ах так, великолепно!» — кричу я. И, прыгнув, как какой-нибудь маньяк, сшибаю его с табурета на пол и, упершись коленями ему в грудь, хватаю первый попавшийся инструмент и начинаю его кромсать. Я работаю над ним, не зная удержу. Выдавливаю глаза, пробиваю барабанные перепонки, полосую язык, рву трахею, отхватываю нос. Сорвав с него одежду, я прижигаю ему грудь, пока кожа не начинает дымиться, а потом на живую, трепещущую плоть, отвернув лоскут кожи, лью азотную кислоту — пока не раздается шипение сердца и легких. Пока самому не становится тошно от вони.
Ребенок все это время восторженно хлопает ладошками. Я встаю, чтобы найти клюшку для поло, и замечаю жену, сидящую в другом углу. Видно, что, парализованная страхом, она не может подняться. Все, на что она способна, это шептать: «Изверг! Изверг!» В поисках клюшки, я сбегаю вниз по лестнице.
В темноте я как будто различаю фигуру, стоящую у маленького рояля черного дерева. Лампа едва мерцает, бросая, однако, достаточно света, чтобы образовать ореол вокруг головы мужчины. Он в полный голос монотонно читает по огромной железной книге. Бубнит, как раввин свои молитвы. Голова его запрокинута в порыве самозабвения, словно он от природы кривобок. Он похож на сломанный уличный фонарь, светящий в сыром тумане.
По мере того, как тьма сгущается, его голос звучит все монотоннее. В конце концов я уже ничего не вижу, кроме свечения вокруг его головы. Потом и оно исчезает, и я понимаю, что ослеп. Я словно бы тону и передо мною проходит все прошлое. Не только мое личное прошлое, но прошлое рода человеческого, сквозь которое я плыву на спине громадной черепахи. Мы плывем вместе с землей, зигзагами, как плавают змеи; достигаем крайней точки земной орбиты и, как-то нелепо, боком, поворачиваем назад и летим через все пустые дома зодиака. Мы видим странные фантастические фигуры животного мира, забытые народы, поднявшиеся на вершину лестницы для того только, чтобы затем погрузиться на дно океана. И вблизи — красную легкую птицу, летящую, как стрела, всегда на север. Она летит на север над телами мертвых, и поминки над ней справляет сонм духов-червячков, стая, затмевающая солнце.
Тьма медленно, как вуаль от лица, поднимается, и я различаю силуэт мужчины, стоящего у рояля с большой железной книгой в руках. Голова его откинута назад и усталый монотонный голос читает литанию мертвых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53