И кости наших предков нам не собрать».
Было ясно, что мы не от Суркова и даже не от Асеева — не тот смысловой состав! — и только много позже, в разговорах на Большой Черемушкинской, когда Гельфанд говорил: «Откиньте занавеску и поставьте бутылку на стол», — мне открылось, что вышли мы (кто хоть сколько-нибудь вышел), как и наши отцы, из XIX века и эллинов. В исторической традиции мы оказались ровесниками наших отцов, а они нашими современниками: Ходасевич, Хлебников, Клюев; конечно — Ахматова и Мандельштам; Пастернак, Гумилев, Цветаева. Круг ширился, в него вернулись в качестве современников, а не предшественников, Блок, Вл. Соловьев, Флоренский, Розанов, Франк, Сергий Булгаков и Сергий Трубецкой и, конечно, Анненский. Впрочем, они были отчасти и предшественники, а собственно предшественники начинались с Фета, Тютчева, Некрасова. В XIX веке мы чувствовали себя как дома, из которого, как теперь выяснилось, только что вышли. Чтобы образовать свой, уже немало возведенный усилиями наших отцов-современников.
Иначе и не могло быть. XIX век мы интуитивно предпочли пустоте «советского периода», из которого (особенно из поэзии) было вычищено все честное и талантливое. Но осознать свое выпадение из времени (свое отщепенство) было непросто.
— Что вы тут сидите на бревнышках, как отщепенцы, — сказала мне и двум моим друзьям веселая комсомолка в одной из деревень Калужской области в 1958 году. Это было смешно: мы не были отщепенцами, мы просто сходу не вломились в правление колхоза.
Через десять лет это уже не было смешно. Честные книги и рукописи арестовывались вместе с читателями. Последний обыск (известный мне) был учинен весной 1983 года: был изъят архив Н. Я.
Мы перестраивались в «догутенберговскую», как говорила Анна Андреевна, эпоху. Мы разговаривали, махнув на стены, у которых «уши». И разговоры случались жесткие.
Впрочем, в последние год-два Н.Я. ослабела настолько, что для серьезного разговора собиралась с трудом, но все-таки собиралась и вела его уже почти всегда в узком кругу. А остальных гнала на кухню («Пошли вон, дураки!»). Как-то неожиданно она перестала «выяснять отношения», чем занималась всю жизнь с пристрастием, а ее христианское смирение было своеобразно, как все в ней:
— Она стерва, — говорила Н. Я. о какой-нибудь малопристойной особе. — Но я ей не судья.
«Резкость ее не всеми была понята, — пишет архиепископ Сан-Францисский Иоанн. — Брали ее вне широчайшего контекста общей и ее жизни».
И прежде, когда было больше сил, и потом, когда уже непонятно было, сколько еще продлится наше общее с Н.Я. время, она, собравшись для разговора, торопила его. И не все выдерживали ее «натиск» и отходили, иногда совсем. Я тоже отходил, но ненадолго, остывал, осмыслив, и возвращался подчас за очередным подзатыльником («побей, да научи!»), потому что для меня эта «наука» была не кислородом, которого может быть больше или меньше, но воздухом, без которого невозможно.
Я могу назвать многих поэтов, «восстановленных» или изначально сформировавшихся под влиянием Н. Я. или ее книг. А много ли надо поэтов, чтобы определить время?
Итоги этой работы «по склеиванию позвонков» конца тысячелетия еще будут подведены. И тем досаднее было прочесть в предисловии М. Поливанова к первой публикации Н.Я. (Юность. 1988. №8), что "при обсуждении стихов в ней (в Н.Я. — Н.П. ) сказывалась манера современной школы". Помилуйте, Миша, «школа» могла быть (и, пожалуй, была) только одна — Осипа Мандельштама. Но почему она — «современная»?
«Она (то есть Н.Я. — Н.П.) хищно впивалась, — пишет М. Поливанов, — в строку и требовала ее конкретной интерпретации — и притом единственной. Так, например, она настаивала, что „Сияло солнце Александра“ „…“ написано о Пушкине».
Трудно примитивизировать более суждения Н. Я. о поэзии, предпринятые, как я полагаю, исключительно для «оживляжа». Но обратимся к самой Н. Я.: «Вчерашнее солнце» не Пушкин, — пишет она, — а просто любой человек «…» Чего гадать, откуда пришло черное солнце, — оно есть даже в Эдде" («Вторая книга»).
Видимо, М. Поливанов перепутал что-то. Но хуже другое, что он (один из «лучших друзей») не разделял, оказывается, отдельных взглядов Н. Я. (и почему-то — не спорил), но всего лишь прощал ей ее «обидные несправедливости» и «вряд ли обоснованные обвинения».
«Друзья ей очень многое прощали» — такое «великодушие» вряд ли уместно в предисловии к публикации друга, сохранившего не только свой светлый ум до последних дней, но и наши мозги от помешательств века.
Не будем «рассчастливливаться». Время, которое — нам кажется — мы похоронили, умирать не хочет. Оно тоже перестраивается в эпоху гласности, сдавая одни позиции и укрепляясь на других, вокруг неожиданных лидеров. Вчера с претензиями заявился ко мне (за отсутствием прямых виновников) боевик (или лидер) из «крайних левых». Он прочитал отрывок из «Воспоминаний» Н. Я. и все «новое о Мандельштаме» других авторов. И возмущался культом личности Осипа Мандельштама, обвинял его в недостойном поведении на следствии (словно это было следствие, а не надругательство), а также требовал равного уважения ко всем, упомянутым в книге Н. Я. Высокий и крепкий, с лицом ныряльщика (несколько стертым от этого занятия), он светился от счастливого чувства непричастности к нашим грязным делам.
Он не был ни сталинистом, ни националистом. И я не сразу понял, чего же ему надо.
В конце концов все мы, живущие на этой земле, повара. Все делаем (если делаем что-то) пищу. Одни — для души, другие — для всего остального. Мандельштам делал честную пищу — на редкость! — и потому необходимую, хотя не всякому по вкусу. А кто-то — суррогат. А кто-то — ядовитую и опасную. И что тут темнить, когда яснее не бывает:
один кормит,
другой как бы кормит,
а третий травит.
И какая может быть «уравниловка» (равное уважение) между теми, кто роет колодцы, и теми, кто отравляет колодцы?!
Не может быть, если не темнить.
А потому надо темнить. Не нам, но времени, которое не хочет умирать. Времени, перепутавшему себя с вечностью, — и в этом его главное заблуждение. Оно изыщет себе адептов из «чистых» вроде моего гостя. Оно согласно жертвовать Ставским и Воронским (кто их там помнит!). Но еще не отдает Маршака. Хотя и говорит уже о нем — «с одной стороны и с другой стороны». И не рухнет, когда окажется, что «другой стороны» нет, — повиснет на Алексее Толстом.
Время хочет отползать, и оно будет отползать. И уже ясно: ругаться придется долго.
***
За окном ветер — он треплет флаг. Но флага нет. А внизу глубоко деревья: я на одиннадцатом этаже. Значит, он треплет воздух — его тонкую, прозрачную ткань.
Я себя еще не посадил за Мандельштама. Как за Пушкина. Чтобы жить им год, два и три. И больше никем. И потому не вижу его, но, как этот ветер за окном, слышу — трепет тонкого и прозрачного.
А Н. Я. вижу и слышу — не книги ее, но ее, потому что книги — это то, что потом от нее осталось. А сейчас — вместо нее. А было все, что в книгах — и много больше! — до книг и абсолютное слышание стиха, и чувство того, что держится-в искусстве и жизни — или не держится, и четкая концепция нашей эпохи, и ее горестные реалии, и сто других вопросов на каждый день и среди них всегда главный: что такое интеллигент ?
Конец 60-х Позвонил Солженицын (на Лаврушинский):
— У меня есть полчаса и два вопроса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144
Было ясно, что мы не от Суркова и даже не от Асеева — не тот смысловой состав! — и только много позже, в разговорах на Большой Черемушкинской, когда Гельфанд говорил: «Откиньте занавеску и поставьте бутылку на стол», — мне открылось, что вышли мы (кто хоть сколько-нибудь вышел), как и наши отцы, из XIX века и эллинов. В исторической традиции мы оказались ровесниками наших отцов, а они нашими современниками: Ходасевич, Хлебников, Клюев; конечно — Ахматова и Мандельштам; Пастернак, Гумилев, Цветаева. Круг ширился, в него вернулись в качестве современников, а не предшественников, Блок, Вл. Соловьев, Флоренский, Розанов, Франк, Сергий Булгаков и Сергий Трубецкой и, конечно, Анненский. Впрочем, они были отчасти и предшественники, а собственно предшественники начинались с Фета, Тютчева, Некрасова. В XIX веке мы чувствовали себя как дома, из которого, как теперь выяснилось, только что вышли. Чтобы образовать свой, уже немало возведенный усилиями наших отцов-современников.
Иначе и не могло быть. XIX век мы интуитивно предпочли пустоте «советского периода», из которого (особенно из поэзии) было вычищено все честное и талантливое. Но осознать свое выпадение из времени (свое отщепенство) было непросто.
— Что вы тут сидите на бревнышках, как отщепенцы, — сказала мне и двум моим друзьям веселая комсомолка в одной из деревень Калужской области в 1958 году. Это было смешно: мы не были отщепенцами, мы просто сходу не вломились в правление колхоза.
Через десять лет это уже не было смешно. Честные книги и рукописи арестовывались вместе с читателями. Последний обыск (известный мне) был учинен весной 1983 года: был изъят архив Н. Я.
Мы перестраивались в «догутенберговскую», как говорила Анна Андреевна, эпоху. Мы разговаривали, махнув на стены, у которых «уши». И разговоры случались жесткие.
Впрочем, в последние год-два Н.Я. ослабела настолько, что для серьезного разговора собиралась с трудом, но все-таки собиралась и вела его уже почти всегда в узком кругу. А остальных гнала на кухню («Пошли вон, дураки!»). Как-то неожиданно она перестала «выяснять отношения», чем занималась всю жизнь с пристрастием, а ее христианское смирение было своеобразно, как все в ней:
— Она стерва, — говорила Н. Я. о какой-нибудь малопристойной особе. — Но я ей не судья.
«Резкость ее не всеми была понята, — пишет архиепископ Сан-Францисский Иоанн. — Брали ее вне широчайшего контекста общей и ее жизни».
И прежде, когда было больше сил, и потом, когда уже непонятно было, сколько еще продлится наше общее с Н.Я. время, она, собравшись для разговора, торопила его. И не все выдерживали ее «натиск» и отходили, иногда совсем. Я тоже отходил, но ненадолго, остывал, осмыслив, и возвращался подчас за очередным подзатыльником («побей, да научи!»), потому что для меня эта «наука» была не кислородом, которого может быть больше или меньше, но воздухом, без которого невозможно.
Я могу назвать многих поэтов, «восстановленных» или изначально сформировавшихся под влиянием Н. Я. или ее книг. А много ли надо поэтов, чтобы определить время?
Итоги этой работы «по склеиванию позвонков» конца тысячелетия еще будут подведены. И тем досаднее было прочесть в предисловии М. Поливанова к первой публикации Н.Я. (Юность. 1988. №8), что "при обсуждении стихов в ней (в Н.Я. — Н.П. ) сказывалась манера современной школы". Помилуйте, Миша, «школа» могла быть (и, пожалуй, была) только одна — Осипа Мандельштама. Но почему она — «современная»?
«Она (то есть Н.Я. — Н.П.) хищно впивалась, — пишет М. Поливанов, — в строку и требовала ее конкретной интерпретации — и притом единственной. Так, например, она настаивала, что „Сияло солнце Александра“ „…“ написано о Пушкине».
Трудно примитивизировать более суждения Н. Я. о поэзии, предпринятые, как я полагаю, исключительно для «оживляжа». Но обратимся к самой Н. Я.: «Вчерашнее солнце» не Пушкин, — пишет она, — а просто любой человек «…» Чего гадать, откуда пришло черное солнце, — оно есть даже в Эдде" («Вторая книга»).
Видимо, М. Поливанов перепутал что-то. Но хуже другое, что он (один из «лучших друзей») не разделял, оказывается, отдельных взглядов Н. Я. (и почему-то — не спорил), но всего лишь прощал ей ее «обидные несправедливости» и «вряд ли обоснованные обвинения».
«Друзья ей очень многое прощали» — такое «великодушие» вряд ли уместно в предисловии к публикации друга, сохранившего не только свой светлый ум до последних дней, но и наши мозги от помешательств века.
Не будем «рассчастливливаться». Время, которое — нам кажется — мы похоронили, умирать не хочет. Оно тоже перестраивается в эпоху гласности, сдавая одни позиции и укрепляясь на других, вокруг неожиданных лидеров. Вчера с претензиями заявился ко мне (за отсутствием прямых виновников) боевик (или лидер) из «крайних левых». Он прочитал отрывок из «Воспоминаний» Н. Я. и все «новое о Мандельштаме» других авторов. И возмущался культом личности Осипа Мандельштама, обвинял его в недостойном поведении на следствии (словно это было следствие, а не надругательство), а также требовал равного уважения ко всем, упомянутым в книге Н. Я. Высокий и крепкий, с лицом ныряльщика (несколько стертым от этого занятия), он светился от счастливого чувства непричастности к нашим грязным делам.
Он не был ни сталинистом, ни националистом. И я не сразу понял, чего же ему надо.
В конце концов все мы, живущие на этой земле, повара. Все делаем (если делаем что-то) пищу. Одни — для души, другие — для всего остального. Мандельштам делал честную пищу — на редкость! — и потому необходимую, хотя не всякому по вкусу. А кто-то — суррогат. А кто-то — ядовитую и опасную. И что тут темнить, когда яснее не бывает:
один кормит,
другой как бы кормит,
а третий травит.
И какая может быть «уравниловка» (равное уважение) между теми, кто роет колодцы, и теми, кто отравляет колодцы?!
Не может быть, если не темнить.
А потому надо темнить. Не нам, но времени, которое не хочет умирать. Времени, перепутавшему себя с вечностью, — и в этом его главное заблуждение. Оно изыщет себе адептов из «чистых» вроде моего гостя. Оно согласно жертвовать Ставским и Воронским (кто их там помнит!). Но еще не отдает Маршака. Хотя и говорит уже о нем — «с одной стороны и с другой стороны». И не рухнет, когда окажется, что «другой стороны» нет, — повиснет на Алексее Толстом.
Время хочет отползать, и оно будет отползать. И уже ясно: ругаться придется долго.
***
За окном ветер — он треплет флаг. Но флага нет. А внизу глубоко деревья: я на одиннадцатом этаже. Значит, он треплет воздух — его тонкую, прозрачную ткань.
Я себя еще не посадил за Мандельштама. Как за Пушкина. Чтобы жить им год, два и три. И больше никем. И потому не вижу его, но, как этот ветер за окном, слышу — трепет тонкого и прозрачного.
А Н. Я. вижу и слышу — не книги ее, но ее, потому что книги — это то, что потом от нее осталось. А сейчас — вместо нее. А было все, что в книгах — и много больше! — до книг и абсолютное слышание стиха, и чувство того, что держится-в искусстве и жизни — или не держится, и четкая концепция нашей эпохи, и ее горестные реалии, и сто других вопросов на каждый день и среди них всегда главный: что такое интеллигент ?
Конец 60-х Позвонил Солженицын (на Лаврушинский):
— У меня есть полчаса и два вопроса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144