Встаю, и стул скрипит. Три шага до буфетной стойки — там Нина с худыми плечами. И ноги худые, но всегда в джинсах. А профиль южноосетинский. А волосы прямые, словно у Аленушки и братца Иванушки.
— Нина, — начинаю, а она подхватывает нежно:
— Слушаю, — и я произношу не то, что хотелось бы:
— Принеси, Нина, пьяным новобранцам восемь котлет и четыре селедки, пожалуйста.
— И хлеб? — спрашивает она нежно, словно ручеек. Так нимфоманки говорят, когда уже не хотят, или поздние девственницы, которые уже не рассчитывают. Или я ошибаюсь, как всегда, поскольку мне, говнюку, интересны не живые люди, а их интерпретации…
— И хлеб, да, — отвечаю. — восемь хлеба, а лучше двенадцать.
В динамиках за стойкой поют иностранные педрилы нежными голосами. Такая нежность! В голосах, во взорах, в дряблых икроножных мышцах, мышцах бедра, в бицепсах и трицепсах. С такой молодежью разве можно выиграть нормальную войну? Вон чечены в горах — говорят, на половом члене, как на палке, могут ведро картошки пронести. Поэтому их не надо звать законами в бой…
— А мне кофе, — добавляю. — Должен же я что-то делать среди этих алкоголиков.
— Должен, — соглашается Нина и уходит на кухню. А я думаю: может, пойти за ней и напасть возле мойки. Но — нет. Я не чечен. Ни в прямом, ни в переносном смыслах. И поэтому меня не жалко никому.
А тем временем:
— Могизм на марше! Мога никогда нельзя увидеть в быту. — Это Сека мрачновато и простуженно, а Серега — про свое:
— Я офицер запаса, — говорит, — поскольку после института был на военных сборах, — Серега посмеивается, прикрывая ладошкой рот. — Только учебную гранату бросил и попал в полковника.
— Какая может быть борода у боевого офицера? — мычит толстый Женя, а я, вернувшись к столу, пытаюсь направить слова в русло:
— Вы же все армию косили! Паша, скажи.
— Скажу. Косил. А Сека не косил. Он парашютист.
— Философ, мать, парашютист?
— Сорок прыжков.
— Затяжных?
— Затяжных. Как сигарета.
— Не все косили! — обижается Серега и почти кричит: — Я — офицер! Русский офицер! Но не стрелял. Ни в кого не стрелял.
— Вот и постреляешь, — успокаиваю я его. — А из чего, кстати? Что нам дадут? Может, дадут нам огнеметы? Будем бежать по полю в атаку с огнеметами наперевес.
— Ты несешь ахинею! — кричит-мычит Женя.
— Я этого толстого мудака слышать не желаю, — морщится Паша. — А не выпить ли нам, чтобы его не понимать?
Интересно, как мы выглядим со стороны? Да мы же в городе не одни такие. Хоть какой-то смысл появился в этом бесконечном их пьянстве. И мой смысл сидения с ними. У Сереги русая руссконародная бородка, у Злягина седая и коротко подстриженная. Есаул выбрит заподлицо, а Секу с бородой и не представишь. У меня же двухдневная щетина — так модно. Одеты мы умеренно хорошо, по среднестатистической моде. Мы скорее похожи на шпионов, чем на пехотинцев. Только кто на нас в поле смотреть будет? Говорят, враг идет с юга сплошной черной массой, как саранча. Даже листочка после них не найдешь. Да какие теперь листочки? 12 апреля — День космонавтики. Помню, давно было детство, и помню себя возле кинотеатра “Спартак” на Кирочной. Там мы играли в фантики. Ползали по асфальту, растопырив пальцы. И вдруг — заструился народ и зашумел, и улыбки, улыбки, улыбки, смех! И закричали: “Гагарин в космосе! Да здравствует социализм!” Социализм в космосе я представить не мог, а теперь и не смогу никогда. И было солнечно. Тепло было тогда, а сегодня целый день моросит.
И вдруг я протягиваю руку. Протягиваю руку, чтобы. Руку, чтобы взять стопку. Взять стопку, чтобы поднять и приблизить. Поднять и приблизить к губам, чтобы. К губам, чтобы разжать губы и зубы. И бросить, как в топку. И бросил. И вспыхнуло пламя. Сразу захотелось блевануть, но тут же расхотелось — я пил однажды с печкой на Карельском перешейке, где жил в лесу в дачном домике при температуре в минус тридцать по Цельсию, когда казалось, будто жизнь закончилась ни за что в тридцать пять, сидел напротив горящей печки и разговаривал с огнем, бросал в него водку из рюмки, а огонь отвечал, хрустели березовые чурки… Сумасшедшая тогда получилась зима…
— Он выпил… Он же выпил… Он же сбрендил…
— Ты выпил? Неужели? — Надо мной склоняется Наташа и вглядывается-всматривается.
— Это не считается, — отвечаю я. — Мы ведь отправляемся на войну. А война спишет все.
— По этому поводу надо выпить! — Паша мною доволен. Все мною довольны. Теперь я им нравлюсь по-настоящему. Враг далеко покуда, а я рядом, как оправдание-искупление, взял как бы их грехи, их смешное тщеславие на себя.
А тем временем сосуды сжались, и голова заболела. Какой-то геморрой, а не голова. Сосуды против, а мозг — за.
— Все-таки рано мне. Поздно, точнее, — бормочу и поднимаюсь. Через четыре шага оказываюсь в дохлом коридорчике, упирающемся в раковину. Справа от коридорчика кухонька, а слева сортир, в котором журчат мочой о фаянс. А в кухоньке на расстоянии двух шагов от мочи жарятся, почти разговаривая между собой, котлеты в сковородке.
Из двери девица — я в дверь. Я блюю в ее плохо спущенную мочу, и мне плохо, хуже всех. Слюни повисают на подбородке. Можно ведь и помереть в этом сральнике, так и не добравшись до фронта. Скрючиться возле унитаза, упасть головой в корзину с говняными бумажками, почувствовать сырость пола и запах хлорки. И умереть, скончаться, отмучиться, дать дуба, отбросить копыта. Отбросить копыта лучше всего! Потому что я презрел идеалы: восьмилетние трезвые идеалы лопнули и рухнули, будто небоскребы в Нью-Йорке. Опять приступ, позыв, блевотный кошмар…
В зеркале над раковиной лицо серийного убийцы, от которого только что упорхнула жертва. Никакое. Пустое и без цели. Вот я выпил, хотя… Нет, выпил — значит выпил. Но ведь и выблевал все. Так выпил я или нет в итоге? Я знаю ответ, но не хочу правды…
— Жена, — говорил Паша, — я ее уважаю. И у меня обязательства.
— Да перестань ты, — задушевно вкручивает Женя. — Какие теперь жены? Да я и разговаривал с ней. Сегодня нам все можно, и завтра тоже. Идем на войну. Хотя я и не пойду ни фига.
— Как так? — вздрагивает Сека ястребом.
— Я, как русский офицер из запаса, непременно должен испытать бой за родимую Родину. — Усов плавными движениями рисует в воздухе линии полей и волнистых пригорков.
— Потому что мне по большому счету наплевать. — говорит Злягин.
— Наплевать на что? А дух воинственности? — Сейчас Сека клюнет его в глаз.
— В этих цивилизационных войнах мое место в библиотеке. Или в кочегарке, — говорит Женя. — А ваши жены меня достали! Писатель плевать хотел на жен! Плевать, плевать, плевать!
— Что это ты расплевался на мою жену, — говорит Паша и бледнеет, хватает толстого Женю за плечо.
Тот на удивление ловко выворачивается, вынимает челюсть, сует за пазуху, снимает очки. Скоро они уже дерутся, выдавая друг другу тумаки. Потасовка малоэффективна, но заметна. Наташа врубает магнитофон, и в баре гремит марш. Он выжимает слезу. Славянские женщины прощаются с нами. К ним присоединяются тюркские, семито-хамитские и угро-финские. Минорный марш останавливает драку в зародыше. Марш осуществляет своеобразный аборт драки. Мы поднимаемся из-за стола, а я поднимаюсь со стопкой. Зачем-то я опять опрокидываю стопку водки вовнутрь. Стараюсь поджечь хворост безумия. И тут же снова рвотные позывы уносят в тесный туалет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39