Тот дурак жилец стал спорить, обозлился и рассорился и объявил, что завтра съезжает… хозяйка расплакалась, потому что теряет доход… Mais passons. В этих трактирах бывают иногда соловьи. Знаешь старый московский анекдот ? la Петр Ипполитович? Поет в московском трактире соловей, входит купец «ндраву моему не препятствуй»: «Что стоит соловей?» – «Сто рублей». – «Зажарить и подать!» Зажарили и подали. «Отрежь на гривенник». Я Петру Ипполитовичу рассказывал раз, но он не поверил, и даже с негодованием…
Он много еще говорил. Привожу эти отрывки для образчика. Он беспрерывно меня перебивал, чуть лишь я раскрывал рот, чтоб начать мой рассказ, и начинал говорить совершенно какой-нибудь особенный и не идущий вздор; говорил возбужденно, весело; смеялся бог знает чему и даже хихикал, чего я от него никогда не видывал. Он залпом выпил стакан чаю и налил новый. Теперь мне понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и долго ожидаемое письмо и которое тот положил перед собой и нарочно не распечатывает, напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать, идет распорядиться в другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую минуту, зная, что она ни за что не уйдет от него, и все это для большей полноты наслаждения.
Я, разумеется, все рассказал ему, все с самого начала, и рассказывал, может быть, около часу. Да и как могло быть иначе; я жаждал говорить еще давеча. Я начал с самой первой нашей встречи, тогда у князя, по ее приезде из Москвы; потом рассказал, как все это шло постепенно. Я не пропустил ничего, да и не мог пропустить: он сам наводил, он угадывал, он подсказывал. Мгновениями мне казалось, что происходит что-то фантастическое, что он где-нибудь там сидел или стоял за дверьми, каждый раз, во все эти два месяца: он знал вперед каждый мой жест, каждое мое чувство. Я ощущал необъятное наслаждение в этой исповеди ему, потому что видел в нем такую задушевную мягкость, такую глубокую психологическую тонкость, такую удивительную способность угадывать с четверть слова. Он выслушивал нежно, как женщина. Главное, он сумел сделать так, что я ничего не стыдился; иногда он вдруг останавливал меня на какой-нибудь подробности; часто останавливал и нервно повторял: «Не забывай мелочей, главное – не забывай мелочей, чем мельче черта, тем иногда она важнее». И в этом роде он несколько раз перебивал меня. О, разумеется, я начал сначала свысока, к ней свысока, но быстро свел на истину. Я искренно рассказал ему, что готов был бросаться целовать то место на полу, где стояла ее нога. Всего краше, всего светлее было то, что он в высшей степени понял, что «можно страдать страхом по документу» и в то же время оставаться чистым и безупречным существом, каким она сегодня передо мной открылась. Он в высшей степени понял слово «студент». Но когда я уже оканчивал, то заметил, что сквозь добрую улыбку его начало по временам проскакивать что-то уж слишком нетерпеливое в его взгляде, что-то как бы рассеянное и резкое. Когда я дошел до «документа», то подумал про себя: «Сказать ему настоящую правду или не сказать?» – и не сказал, несмотря на весь мой восторг. Это я отмечаю здесь для памяти на всю мою жизнь. Я ему объяснил дело так же, как и ей, то есть Крафтом. Глаза его загорелись. Странная складка мелькнула на лбу, очень мрачная складка.
- Ты твердо помнишь, мой милый, об этом письме, что Крафт его сжег на свечке? Ты не ошибаешься?
- Не ошибаюсь, – подтвердил я.
- Дело в том, что эта грамотка слишком важна для нее, и, будь только она у тебя сегодня в руках, то ты бы сегодня же мог… – Но что «мог», он не договорил. – А что, у тебя нет ее теперь в руках?
Я весь вздрогнул внутри, но не снаружи. Снаружи я ничем не выдал себя, не смигнул; но я все еще не хотел верить вопросу.
- Как нет в руках? Теперь в руках? Да ведь если Крафт ее тогда сжег?
- Да? – устремил он на меня огневой, неподвижный взгляд, памятный мне взгляд. Впрочем, он улыбался, но все добродушие его, вся женственность выражения, бывшая доселе, вдруг исчезли. Настало что-то неопределенное и расстроенное; он все более и более становился рассеян. Владей он тогда собой более, именно так, как до той минуты владел, он не сделал бы мне этого вопроса о документе; если же сделал, то наверно потому, что сам был в исступлении. Впрочем, я говорю лишь теперь; но тогда я не так скоро вникнул в перемену, происшедшую с ним: я все еще продолжал лететь, а в душе была все та же музыка. Но рассказ был кончен; я смотрел на него.
- Удивительное дело, – проговорил он вдруг, когда я уже высказал все до последней запятой, – престранное дело, мой друг: ты говоришь, что был там от трех до четырех и что Татьяны Павловны не было дома?
- Ровно от трех до половины пятого.
- Ну, представь же себе, я заходил к Татьяне Павловне ровнешенько в половину четвертого, минута в минуту, и она встретила меня в кухне: я ведь почти всегда к ней хожу через черный ход.
- Как, она встретила вас в кухне? – вскричал я, отшатнувшись от изумления.
- Да, и объявила мне, что не может принять меня; я у ней пробыл минуты две, а заходил лишь позвать ее обедать.
- Может быть, она только что откуда-нибудь воротилась?
- Не знаю; впрочем – конечно нет. Она была в своей распашной кофте. Это было ровнешенько в половине четвертого.
- Но… Татьяна Павловна не сказала вам, что я тут?
- Нет, она мне не сказала, что ты тут… Иначе я бы знал и тебя об этом не спрашивал.
- Послушайте, это очень важно…
- Да… с какой точки судя; и ты даже побледнел, мой милый; а впрочем, что же так уж важно-то?
- Меня осмеяли как ребенка!
- Просто «побоялась твоей пылкости», как сама она тебе выразилась, – ну, и заручилась Татьяной Павловной.
- Но боже, какая это была проделка! Послушайте, она дала мне все это высказать при третьем лице, при Татьяне Павловне; та, стало быть, все слышала, что я давеча говорил! Это… это ужасно даже вообразить!
- C'est selon, mon cher. И притом же ты сам давеча упомянул о «широкости» взгляда на женщину вообще и воскликнул: «Да здравствует широкость!»
- Если б я был Отелло, а вы – Яго, то вы не могли бы лучше… впрочем, я хохочу! Не может быть никакого Отелло, потому что нет никаких подобных отношений. Да и как не хохотать! Пусть! Я все-таки верю в то, что бесконечно меня выше, и не теряю моего идеала!.. Если это – шутка с ее стороны, то я прощаю. Шутка с жалким подростком – пусть! Да ведь и не рядил же я себя ни во что, а студент – студент все-таки был и остался, несмотря ни на что, в душе ее был, в сердце ее был, существует и будет существовать! Довольно! Послушайте, как вы думаете: поехать мне к ней сейчас, чтобы всю правду узнать, или нет? Я говорил «хохочу», а у меня были слезы на глазах.
- Что ж? съезди, мой друг, если хочешь.
- Я как будто измарался душой, что вам все это пересказал. Не сердитесь, голубчик, но об женщине, я повторяю это, – об женщине нельзя сообщать третьему лицу; конфидент не поймет. Ангел и тот не поймет. Если женщину уважаешь – не бери конфидента, если себя уважаешь – не бери конфидента! Я теперь не уважаю себя. До свиданья; не прощу себе…
- Полно, мой милый, ты преувеличиваешь. Сам же ты говоришь, что «ничего не было».
Мы вышли на канаву и стали прощаться.
- Да неужто ты никогда меня не поцелуешь задушевно, по-детски, как сын отца? – проговорил он мне с странною дрожью в голосе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157
Он много еще говорил. Привожу эти отрывки для образчика. Он беспрерывно меня перебивал, чуть лишь я раскрывал рот, чтоб начать мой рассказ, и начинал говорить совершенно какой-нибудь особенный и не идущий вздор; говорил возбужденно, весело; смеялся бог знает чему и даже хихикал, чего я от него никогда не видывал. Он залпом выпил стакан чаю и налил новый. Теперь мне понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и долго ожидаемое письмо и которое тот положил перед собой и нарочно не распечатывает, напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать, идет распорядиться в другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую минуту, зная, что она ни за что не уйдет от него, и все это для большей полноты наслаждения.
Я, разумеется, все рассказал ему, все с самого начала, и рассказывал, может быть, около часу. Да и как могло быть иначе; я жаждал говорить еще давеча. Я начал с самой первой нашей встречи, тогда у князя, по ее приезде из Москвы; потом рассказал, как все это шло постепенно. Я не пропустил ничего, да и не мог пропустить: он сам наводил, он угадывал, он подсказывал. Мгновениями мне казалось, что происходит что-то фантастическое, что он где-нибудь там сидел или стоял за дверьми, каждый раз, во все эти два месяца: он знал вперед каждый мой жест, каждое мое чувство. Я ощущал необъятное наслаждение в этой исповеди ему, потому что видел в нем такую задушевную мягкость, такую глубокую психологическую тонкость, такую удивительную способность угадывать с четверть слова. Он выслушивал нежно, как женщина. Главное, он сумел сделать так, что я ничего не стыдился; иногда он вдруг останавливал меня на какой-нибудь подробности; часто останавливал и нервно повторял: «Не забывай мелочей, главное – не забывай мелочей, чем мельче черта, тем иногда она важнее». И в этом роде он несколько раз перебивал меня. О, разумеется, я начал сначала свысока, к ней свысока, но быстро свел на истину. Я искренно рассказал ему, что готов был бросаться целовать то место на полу, где стояла ее нога. Всего краше, всего светлее было то, что он в высшей степени понял, что «можно страдать страхом по документу» и в то же время оставаться чистым и безупречным существом, каким она сегодня передо мной открылась. Он в высшей степени понял слово «студент». Но когда я уже оканчивал, то заметил, что сквозь добрую улыбку его начало по временам проскакивать что-то уж слишком нетерпеливое в его взгляде, что-то как бы рассеянное и резкое. Когда я дошел до «документа», то подумал про себя: «Сказать ему настоящую правду или не сказать?» – и не сказал, несмотря на весь мой восторг. Это я отмечаю здесь для памяти на всю мою жизнь. Я ему объяснил дело так же, как и ей, то есть Крафтом. Глаза его загорелись. Странная складка мелькнула на лбу, очень мрачная складка.
- Ты твердо помнишь, мой милый, об этом письме, что Крафт его сжег на свечке? Ты не ошибаешься?
- Не ошибаюсь, – подтвердил я.
- Дело в том, что эта грамотка слишком важна для нее, и, будь только она у тебя сегодня в руках, то ты бы сегодня же мог… – Но что «мог», он не договорил. – А что, у тебя нет ее теперь в руках?
Я весь вздрогнул внутри, но не снаружи. Снаружи я ничем не выдал себя, не смигнул; но я все еще не хотел верить вопросу.
- Как нет в руках? Теперь в руках? Да ведь если Крафт ее тогда сжег?
- Да? – устремил он на меня огневой, неподвижный взгляд, памятный мне взгляд. Впрочем, он улыбался, но все добродушие его, вся женственность выражения, бывшая доселе, вдруг исчезли. Настало что-то неопределенное и расстроенное; он все более и более становился рассеян. Владей он тогда собой более, именно так, как до той минуты владел, он не сделал бы мне этого вопроса о документе; если же сделал, то наверно потому, что сам был в исступлении. Впрочем, я говорю лишь теперь; но тогда я не так скоро вникнул в перемену, происшедшую с ним: я все еще продолжал лететь, а в душе была все та же музыка. Но рассказ был кончен; я смотрел на него.
- Удивительное дело, – проговорил он вдруг, когда я уже высказал все до последней запятой, – престранное дело, мой друг: ты говоришь, что был там от трех до четырех и что Татьяны Павловны не было дома?
- Ровно от трех до половины пятого.
- Ну, представь же себе, я заходил к Татьяне Павловне ровнешенько в половину четвертого, минута в минуту, и она встретила меня в кухне: я ведь почти всегда к ней хожу через черный ход.
- Как, она встретила вас в кухне? – вскричал я, отшатнувшись от изумления.
- Да, и объявила мне, что не может принять меня; я у ней пробыл минуты две, а заходил лишь позвать ее обедать.
- Может быть, она только что откуда-нибудь воротилась?
- Не знаю; впрочем – конечно нет. Она была в своей распашной кофте. Это было ровнешенько в половине четвертого.
- Но… Татьяна Павловна не сказала вам, что я тут?
- Нет, она мне не сказала, что ты тут… Иначе я бы знал и тебя об этом не спрашивал.
- Послушайте, это очень важно…
- Да… с какой точки судя; и ты даже побледнел, мой милый; а впрочем, что же так уж важно-то?
- Меня осмеяли как ребенка!
- Просто «побоялась твоей пылкости», как сама она тебе выразилась, – ну, и заручилась Татьяной Павловной.
- Но боже, какая это была проделка! Послушайте, она дала мне все это высказать при третьем лице, при Татьяне Павловне; та, стало быть, все слышала, что я давеча говорил! Это… это ужасно даже вообразить!
- C'est selon, mon cher. И притом же ты сам давеча упомянул о «широкости» взгляда на женщину вообще и воскликнул: «Да здравствует широкость!»
- Если б я был Отелло, а вы – Яго, то вы не могли бы лучше… впрочем, я хохочу! Не может быть никакого Отелло, потому что нет никаких подобных отношений. Да и как не хохотать! Пусть! Я все-таки верю в то, что бесконечно меня выше, и не теряю моего идеала!.. Если это – шутка с ее стороны, то я прощаю. Шутка с жалким подростком – пусть! Да ведь и не рядил же я себя ни во что, а студент – студент все-таки был и остался, несмотря ни на что, в душе ее был, в сердце ее был, существует и будет существовать! Довольно! Послушайте, как вы думаете: поехать мне к ней сейчас, чтобы всю правду узнать, или нет? Я говорил «хохочу», а у меня были слезы на глазах.
- Что ж? съезди, мой друг, если хочешь.
- Я как будто измарался душой, что вам все это пересказал. Не сердитесь, голубчик, но об женщине, я повторяю это, – об женщине нельзя сообщать третьему лицу; конфидент не поймет. Ангел и тот не поймет. Если женщину уважаешь – не бери конфидента, если себя уважаешь – не бери конфидента! Я теперь не уважаю себя. До свиданья; не прощу себе…
- Полно, мой милый, ты преувеличиваешь. Сам же ты говоришь, что «ничего не было».
Мы вышли на канаву и стали прощаться.
- Да неужто ты никогда меня не поцелуешь задушевно, по-детски, как сын отца? – проговорил он мне с странною дрожью в голосе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157