угловой пенал 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она лежала на полу, миску с супом мамы вылизывал мальчонка золотушный, и Леля, взъярившись, готовая убить мальчонку, закричала, затопала ногами. И вдруг поникла, как сейчас, заплакала. В какой же миг не стало мамы? В какой же миг не стало Нины? В какой из мигов? В висках стучало, но ведь она пришла, пришла, как будто довоенная, в спортивных тапочках и на груди значочек ГТО – «Готов к труду и обороне». И не одна, а с мамой. Ну, хорошо, сказала Елена Бруновна, как хорошо, что вы со мной, идемте вместе к папе. Екатерина же Ивановна ужасно белым пальцем указала на дедовы часы: «Пусть будут с нами. Возьми их, Лелечка». Втроем, втроем, втроем – на Левашову пустошь, одной невмоготу, одной нельзя, втроем, и в сумочке часы из Шлиссельбурга.
* * *
Еще когда расстреливали Леню Каннегисера, начальник, сменивший мягкотелого Урицкого, приказал, чтоб меры были приняты. Какие? А такие, чтобы «трупы не попадали в нежелательные руки».
В тридцатых трупов стало невпроворот, а рук желательных нашлось с лихвой. Тогда и эту пустошь близ станции Левашово, которая от града Ленина близехонько, отдали органам НКВД. И органы сработали исправно. Не пустошь – спецобъект был обустроен, и спецмашины из Большого дома чередою повезли спецгрузы. Их принимали спецмогильники. Частица малая – «спец», а как ласкает слух. Всему и вся придаст значение, и осмотрительность, и исполнительность. И до чего ж охота простому, а также непростому человеку иметь «спецназначение».
И хляби хлюпали, в распыл пуская казненных на Литейном, в Большом доме. Ни камень, ни крест не скажут, где эта пустошь приняла и гениального энциклопедиста отца Флоренского, Корнилова-поэта, физика Бронштейна, и младшего сподвижника Лопатина – старика-социалиста Сухомлинова, почти уже восьмидесяти от роду. С короткою раскачкою бросали в ров и новгородских мужиков, путиловских рабочих, бросали и глухонемых, признавшихся в германском шпионаже. На переломе века историческую парадигму замкнул тов. Абакумов, коммунист, убивший ленинградских коммунистов. Был сей Сергеич министром Безопасности, мужик здоровый, грубо-холеный, тяжелый, статный. Послушай, друг мой Женя-подполковник, жалеть ли нам его? Иль вам его жалеть, Ольховский? – капитан из Войска Польского, казненный в мою лефортовскую бытность там, в Анненгофской роще? Володя Иванов, артиллерист, склонит ли голову пред памятью тов. Абакумова? Или слезиночку уронит связист, веселый Валька Яковлев?.. Да-а, этот генерал отправил маршем в никуда побатальонно офицеров фронтовых. Начальник Смерша и министр? Вот нате выкусите, ни грана государственной печали! Палач-гебист пустил две пули в палача-гебиста и произвел контрольный выстрел. Ужель Господь в своем безмерном милосердии разделит мнение теперешней прокуратуры: он, Абакумов, всего лишь навсего превысил власть. Разделит, нет ли, а я скажу и повторю: лежи врастяжку, курва, и языком вылизывай промежность Старухи Смерти. Сказав, прибавлю – такая сволочь не достойна Левашовской пустоши.
Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Прощайте, самолеты туда не летают. Прощайте, поезда не приходят оттуда.
Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке – кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой, прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах – кикать, кикать, кикать.
* * *
Положим, кто-то скажет: а-а, «кычет», да это ж Ярославны глас в Путивле. Положим, кто-нибудь подскажет, что кикать значит горевать и плакать; что киканье есть птичий поднебесный крик. И что же, все понятно? Нет. Тут не Путивль на уме – Угловка иль Боровичи; не князя Игоря жена, а мама, папина жена. А Власьевна припахивает чернобыльником: то ль от зубов, которых нет, то ль от простуды, которая приходит часто, она настой полынный пьет по два стакана трижды на день. Стояла посреди двора с ведром и, провожая взглядом журавлиный клин, вздыхала: «Ишь, кичат бедные…». Нищему мальчонке горбушку подает, а мальчик просит у нее яйцо, чтоб «помянуть родителев», опять вздыхает бобылиха: «Ой, дитятко, куда как худо курицы кладутце…». Зачем старуха лжет? Не стыдно ль? На стол сестричкам, Леле, Нине, приносят по утрам. И молоко топленое, истомное приносят… Как счастлив тот, кто смог оставить Петроград; замерзнет там водопровод, там на воротах пишут: «Уборная не действует», в какой-то список пишут папу как буржуя, в какой-то список зачисляют маму, имеющую швейную машину; мешочника, он приносил крупу, вдруг почему-то «шлепнули», хоть он и взрослый. Теперь ты карауль другого и на морозе, и под дождем.
Тот счастлив, кто мог покинуть город. Лопатины имели целью Новгородчину – Боровичи, Петровское, в восьми верстах от незаметной станции Угловки, за речкой Талкой. Там, в Новгородчине, известен был дедушка Корсаков, мамин папа. Либеральный земец. А дедушка Лопатин умер, папа хоронил. Потом уж и уехали на Новгородчину.
В Боровичах ворота вас не упреждали – мол, во дворе уборной нет; говорили странно здесь: «Ступай на двор». Ворота пугали наклеенной листовкой «Да здравствует террор» – и уточняла, чтоб не путали: мол, красный он. Происходило боренье классов, но девочки-то первоклассницы об этом знать не знали. Они здесь познавали, как говорила мама, мать-природу. И голосом растроганным, проникновенным повторяли: «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор».
Вскипала Мста у злых речных порогов, старшой на барках сам бодрился и других бодрил: «А ну-кась осерчай на них, ребяты!» В Серебряном бору все слабо серебрилось мхами. А в Долгом боре жил медведь с медведицей. Уж не боялись сергачей-цыган: водить ведмедей напоказ давно уж запретили. И это «напоказ» напоминало о слонах в зверинце на Слоновой.
В Угловку ездили на поезде, всего-то-навсего верст тридцать. Но интересней на двуколке, кучером Сергеич. Он в лаптях. Зато уж шляпа-череповка, череповецкого происхожденья. Завидев поле ржи, янтарные разливы, Сергеич, хмыкнув, пускался в критический разбор. Взять колос, колос прежде – во! – аж с первого колена соломины и доверху; а ноне колос – тьфу! – чуток с верхушки, вот тебе и все… Приволье пахло рядами окоренных бревен, соломой, сеном, мочалом, колчеданом. А колчедан-то разве пахнет?
Забыла Бруновна. Припоминать и нужды нет. Все сейчас, сейчас, пока в ходу старинные, карманные, и кичат журавли над левашовской пустошью, а зяблики поют задорно, не бойся, мол, зимы. И бобылиха любит всех – и девочек-сестричек, такие славные близняшки, и папу с мамой, такая раскрасавица. Лучась морщинками, с поклоном просит папу: «Ты, батюшка, ухват-то прислони к печи». И объясняет: счастливо вернешься. Переглянувшись с мамой, исполнил папа совет бобылихи. Он уезжал надолго. А журавли все кичили, а зяблики все рюмили, и это было здесь, где Левашова пустошь, и это было там, в Боровичах, в Петровском.
* * *
Провожали Бруно Германовича на станции Угловка, тихой и пустынной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151
 https://sdvk.ru/Sistemi_sliva/sliv-pereliv-dlya-vanny/ 

 Halcon Lama