Постепенно выходят взъерошенные и голодные суки со своими заглавными буквами, точно колонны, раздутые от великолепной тяжести исторических капителей. Как обратиться мне к малышу, к его матери и этим людям – молчаливым аргентинцам – и сказать им, поговорить с ними о моем поле действия, которое дробится и исчезает, как бриллиант, расплавленный в холодной битве снегопада? Они повернулись бы ко мне спиной, ушли бы, и если бы я решился написать им, ибо порой я думаю о преимуществе обширного и тщательного манускрипта – итоге моих долгих бессонных размышлений, то они отбросили бы мои открытия с тем же небрежением, которое склоняет их к прозе, к выгоде, к определенности, к журналистике с ее лицемерием. Монолог! Вот единственный выход для души, погруженной в сложности. Что за собачья жизнь!
(Резвый пируэт Персио под звездами.)
– В конце концов, человек не в силах остановить переваривание рыбного блюда с помощью диалектик, антропологии, непостижимых повествований Косьмы Индикоплевста сверкающих книг, отчаянной магии, которая предлагает мне там, в вышине, свои горящие идеографические знаки. Если я – полураздавленный таракан и бегу на половине своих ножек с одной доски на другую, замираю на головокружительной высоте маленькой щепочки, отколовшейся под гвоздем башмака Пресутти, споткнувшегося о сучок… И все же я начинаю понимать: это очень похоже на дрожь; я начинаю видеть: это меньше, чем привкус пыли; я начинаю начинать: бегу назад, возвращаюсь! Да, надо возвратиться туда, где спят еще в стадии личинок ответы, спят свою первую ночь. Сколько раз, сидя в автомобиле Левбаума и убивая без пользы конец недели в долинах под Буэнос-Айресом, я чувствовал, что меня надо было бы зашить в мешок и выбросить напротив Боливара или Пергамине, близ Касбаса или Мерседес – в любом месте, рядом с совами на пиках ограды, подле жалких лошадей, отыскивающих осенью ворованный корм. Вместо того чтобы принять toffee , которую Хорхе настойчиво совал мне в карман, вместо того чтобы быть счастливым рядом с простым и покровительственным величием Клаудии, я должен был остаться в ночной пампе, как здесь этой ночью в чужом и злобном море, лечь навзничь так, чтобы пылающая небесная простыня закрыла меня до подбородка, и позволить сокам земли и неба постепенно превратить меня в пищу для червей, в напудренного паяца, над бубенцами которого натянут шатер цирка, в гнилое мясо, от которого смердит на триста метров вокруг, смердит доподлинно, смердит по-настоящему, но только для самих смердящих, которые зажимают с добродетельным видом нос и бегут прятаться в своем «плимуте» или в воспоминаниях о музыкальных записях сэра Томаса Бичема, о неумные умники, о жалкие други!
(Ночь на секунду раскалывается, это пролетает падучая звездочка, и тоже на секунду «Малькольм» обрастает парусами и стеньгами, старинным такелажем и дрожит, словно совсем иной ветер клонит его на бок, и Персио, обратясь лицом к горизонту, забывает о радаре и телеантеннах, и перед ним возникает мираж: бригантины и фрегаты, турецкие фелюги и греко-римские сайки, венецианские полакры и голландские ульки, тунисские синдалы и тосканские галеры, вызванные к жизни скорее воображением Пио Барохи и долгими часами нудного труда У Крафта, нежели подлинным знанием того, что кроется за этими пышными названиями.)
К чему такое беспорядочное нагромождение, в котором я не могу отличить правду от воспоминании, имен – от видимости? Ужас эколалии, пустой игры словами. Но повседневная болтовня приводит лишь к столу, заставленному едой, к встрече с шампунем и бритвой, к жвачке в заумной передовице или к программе действий и размышлений, которые н e стоят и выеденного яйца. Прикрытый травой, я должен был бы долгие часы прислушиваться, как пробежит в пампе зверек пелудо или с каким трудом прорастает колючка синасина. Сладкие и глупые слова из фольклора, шаткое предисловие всякого святотатства, как они ласкают мне язык своими резиновыми ножками, растут, подобно густой жимолости, мало-помалу освобождают мне доступ к настоящей Ночи, далекой и сопредельной, устраняя все, что идет от пампы к южному морю, о моя Аргентина, там, в глубине этого фосфоресцирующего занавеса, земные зловещие улицы Чакариты, череда автобусов, отравленных яркой раскраской и рекламой. Все это близко мне, потому что все причиняет мне страдание, о космический Тупак Ам?ру жалкий осмеянный, истекающий словами, в которых мой непримиримый слух улавливает отголоски воскресных выпусков «Ла Пренсы» или диссертации доктора Рестелли, преподавателя среднего учебного заведения. Но, распятый в пампе, лежа навзничь, лицом, к безмолвию миллионов сверкающих котов, смотрящих на меня из млечного потока, который они лакают, я, возможно, согласился бы с тем, что у меня отняли книги, поняв вдруг второ– и третьестепенный смысл телефонных справочников, железнодорожных расписаний, которыми я вчера дидактически фехтовал, как шпагой, для иллюстрации их сметливому Медрано, поняв, почему мой зонтик всегда ломается слева, почему я лихорадочно разыскиваю носки исключительно серо-жемчужного и бордового цвета. От знания к пониманию или от понимания к знанию – неверный путь, который я смутно различаю с помощью анахроничного словаря, опасных размышлений, устаревших призваний, удивления моего начальства и раздражения лифтеров. Неважно, Персио продолжается, Персио – это отчаявшийся атом на краю тропинки, недовольный законами кровообращения, это маленький мятеж, с которого начинается катафалк водородной бомбы, пролог к грибу, который наслаждается habitu?s с улицы Флорида и серебряным экраном. Я видел американскую землю, когда она всего ближе была к откровению, я взбирался пешком по Успальятским холмам, я спал с мокрым полотенцем на лице, когда пересекал Чако, я соскакивал с поезда в Адской Пампе, чтобы почувствовать свежесть земли в полночь. Я знаю запахи улицы Парагвай, а также Годой Крус де Мендоса, где винный компас течет меж дохлых котов и осколков бетона. Мне приходилось жевать коку в дороге, бередить одинокую надежду, которую привычки отодвигают в глубину снов, чувствовать, как растет в моем теле третья рука, та, что ожидает, как бы схватить время и повернуть его, ибо где-то должна же быть эта третья рука, которая вдруг сверкнет в поэзии, в мазке художника, в самоубийстве, в святости, которую престиж и слава тут же калечат и заменяют блестящими доводами, это труд прокаженного каменщика, который именуют объяснением и созиданием. Ах! Я чувствую, как в каком-то невидимом кармане сжимается и разжимается третья рука, ею я желал бы приласкать тебя, прекрасная ночь, осторожно освежевать имена и даты, что мало-помалу закрывают солнце, – солнце, которое однажды так померкло в Египте, что понадобилось божество, которое бы излечило его… Но как объяснить все это моим товарищам по путешествию, себе самому, если я каждую минуту смотрюсь в зеркало сарказма и приглашаю себя вернуться в каюту, где меня ждут стакан холодной воды и подушка, огромное белое поле, по которому скачут галопом сны? Как различить третью руку без помощи поэзии, этой предательницы настороженных слов, этой сводни красоты, благозвучия, счастливых концов и проституирования, заключенного в матерчатые переплеты и объясненного законами стилистики?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100