2
С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в угрюмый Петербург. Теперь мы прискорбным образом лишились нашего, ставшего привычным, деревенского убежища. Меблированные комнаты, достаточно сомнительные, чтобы приютить нас, находились вне предела наших дерзаний, а великая эра автомобильных амуров была еще далека. Негласность свиданий, столь приятная в деревне, теперь обернулась против нас, а мысль встречаться у нее или у меня на дому, под неизбежным посторонним наблюдением, обоим нам была невыносима. В итоге мы принуждены были странствовать по улицам (она в своей скромной серой шубке, я в белых гетрах и с кастетом в бархатном кармане пальто с каракулевым воротником), – и эти постоянные искания приюта порождали странное чувство безнадежности, которое, в свой черед, предвещало другие, значительно более поздние и одинокие блуждания. Мы пропускали школу: не помню, как устраивалась Тамара; я же уговаривал одного из двух шоферов ссадить меня, по пути в училище, на том или ином углу (оба были добрыми товарищами и в самом деле отказывались брать у меня золото – удобные пятирублевые монеты, приходившие из банка аппетитными увесистыми колбасками по десяти или двадцати сияющих кружочков, эстетические воспоминания о которых позволяют мне ныне утешаться мыслью, что и моя гордая эмигрантская бедность тоже осталась в прошлом). Зато никаких хлопот не имел я с нашим восхитительным, отменно продажным Устином, заведовавшим нижним телефоном, номер которого был 24-43, двадцать четыре сорок три; Устин бойко рапортовал звонившим, что у меня застужено горло. Интересно, кстати, что произойдет, если я вот сейчас произведу по аппарату, стоящему на моем столе, международный вызов? Номер не ответит? Нету такого номера? И страны такой нет? Или голос Устина произнесет “мое почтение”? Существуют же разрекламированные славяне и курды, которым перевалило за сто пятьдесят. Номер телефона в кабинете отца (584-51) в справочнике не значился и классный наставник, наводивший справки о моем пошатнувшемся здоровьи, никакого толка добиться не мог, даром что я временами пропускал три дня подряд.
Мы бродили под белым кружевом запечатленных поэзией аллей общественных парков. Мы сиживали на холодных скамейках, – сняв сначала их ровную снежную попону, а затем задубевшие варежки. Мы посещали музеи. В будни по утрам там бывало дремотно и пусто, и очень тепло, по сравнению с ледяной пеленой и красным, висевшим, будто зардевшаяся луна, солнцем в восточных окнах. Здесь мы отыскивали тихие отдаленные зальца, с паллиативными мифологиями, на которые никто не приходил смотреть, офортами, медалями, палеографическими экспонатами, свидетелями истории печатного дела – и с иными бедными вещицами этого рода. Лучшей, по-моему, нашей находкой был чуланчик, где сложены были щетки и лесенки; но штабель пустых рам вдруг заскользил, опрокидываясь в темноте, и привлек любознательного поклонника искусств, и мы бежали. В Эрмитаже, этом петербургском Лувре, имелись хорошие уголки, особенно в некоторых залах первого этажа, среди стеклянных витринок со скарабеями, за саркофагом Нана, верховного жреца Птаха. В Русском музее императора Александра III две залы (тридцатая и тридцать первая, в северо-восточном углу), где хранились академические никчемности вроде полотен Шишкина (“Просека в сосновом лесу”) и Харламова (“Голова Цыганенка”), оказывали нам подобие гостеприимства за высокими стеклянными шкапами с рисунками, – пока грубый инвалид турецкой кампании не принялся грозиться полицией. Постепенно из больших музеев мы переходили в маленькие, в Музей Суворова, например, где помню совершенно тихую комнату, полную дряхлых доспехов, гобеленов и рваных шелковых знамен, в которой восковые солдаты в париках, ботфортах и зеленых мундирах держали над нами караул. Но куда бы мы ни заходили, тот или иной седовласый, с выцветшими глазками сторож на замшевых подошвах, за несколько посещений неизменно присматривался к нам, проникался подозрениями и приходилось опять переселять куда-нибудь наше украдчивое неистовство – в Педагогический Музей, в Музей придворных карет или в крохотное хранилище старинных географических карт, которого и в путеводителе-то не сыщешь, – и оттуда опять на холод, в какие-нибудь переулки или к огромным воротам и позеленевшим львам с кольцами в зубах, в стилизованный снежный пейзаж “Мира Искусства” – Добужинского, Александра Бенуа – столь любимый мною в те дни.
Под вечер мы часто скрывались в последний ряд одного из двух кинематографов на Невском (Паризиана или Пикадили). Фильмовое искусство несомненно шло вперед. Морские волны, окрашенные в нездоровый синий цвет, бежали и разбивались об черную, узнаваемую скалу (Rocher de la Vierge, Биарриц, – приятно, думал я, снова увидеть берег моего международного детства), имелась специальная машина, подражавшая звуку прибоя, издавая влажное шипенье, которое почему-то никогда не могло остановиться одновременно с морской картиной, а всегда продолжалось еще две-три секунды, когда уже мигала следующая: бодренькие похороны, скажем, или оборванные военнопленные с подчеркнуто нарядными молодцами, их пленившими. Довольно часто почему-то названием главной картины служила цитата из какого-нибудь популярного стихотворения или романса, и название это могло быть предлинным, вроде “Отцвели уж давно хризантемы в саду” или “И сердцем как куклой играя, он сердце как куклу разбил”. У звезд женского пола были низкие лобики, роскошные брови, размашисто подведенные глаза. Любимцем экрана был Мозжухин. Один прославленный постановщик приобрел под Москвой дом с белыми колоннами (несколько похожий на дядин), и эта усадьба появлялась во всех его картинах. Мозжухин по снегу подъезжал к ней на лихаче и устремлял светло-стальной взгляд на горящее окно, между тем как знаменитый желвачок играл у него под тесной кожей скулы.
Когда музеи и кинематографы нас подводили, а ночь только еще начиналась, мы углублялись в изучение пустынь самого сурового и загадочного города в мире. Льдистая влага на наших ресницах превращала одиночные уличные фонари в морских тварей с раскладными хребтами. При переходе просторной площади, с беззвучной внезапностью возникали перед нами разные зодческие призраки. Мы ощущали холодную дрожь, обыкновенно связуемую не с высотой, но с глубиной – с бездной, вдруг открывающейся под ногами, – когда величавые столпы из сплошного гранита, отполированные когда-то рабами (их вновь полировала луна, и они медленно вращались над нами в полированной пустоте ночи), уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора Святого Исакия. Мы останавливались как бы на самом краю грозных громад из камня и металла и, соединив руки, в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути все новые видения, – десяток лоснисто-серых атлантов дворцового портика или гигантскую порфирную урну у чугунной решетки сада, или тот огромный столп, увенчанный черным ангелом, скорей наваждением, чем украшением залитой лунным сияньем Дворцовой Площади, все возносившимся вверх, безнадежно пытаясь дотянуться до подножья пушкинского “Exegi monumentum.”
Позднее, в редкие минуты уныния, она говаривала, что наша любовь не справилась с трудностями той зимы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73