Мне это коренное свойство представляется постоянством ощущения свободного простора времени. Не знаю, поедет ли кто-нибудь и когда-нибудь в Кембридж, чтобы отыскать следы шипов, оставленные моими футбольными бутсами в черной грязи перед пустым голом, или проследовать за тенью моей шапочки по четырехугольной лестнице моего тютора, но знаю, что я, проходя под почтенными стенами, думал о Мильтоне, Марвелле и Марло с чем-то большим, нежели трепет туриста. На что ни посмотришь кругом, ничто не было занавешено по отношению к стихии времени, всюду зияли естественные просветы в нее, так что мысль привыкала работать в особенно чистой и вольной среде, и поскольку в пространстве тело стесняли узкий переулок, стенами заставленный газон, темная арка, душа, по контрасту, особенно живо воспринимала прозрачную ткань времени, – вот так же море, видимое в окне, наполняет тебя радостью, даже если ты не любитель плаваний. У меня не было ни малейшего интереса к местной истории, и я был совершенно уверен, что Кембридж никак не действует на мою душу; на деле же именно Кембридж снабжал меня и мое русское раздумье не только рамой, но и красками и внутренним ритмом. Полагаю, среда не влияет на живое существо, если только в нем, в этом существе, не содержится уже восприимчивая частица или жилка (все то английское, чем питалось мое детство). Мне впервые стало это ясно перед отъездом, в последнюю мою и самую грустную кембриджскую весну, когда я вдруг почувствовал, как что-то во мне так же естественно соприкасается с непосредственным окружением, как с моим русским прошлым, и этого состояния гармонии я достиг в ту минуту, когда кропотливая реставрация моей восхитительно точной России была наконец закончена. Один из немногих “практических” поступков на моей совести это то, что я употребил долю этого хрустального материала для получения диплома с отличием.
5
Помню задумчивое движение плоскодонок и каноэ по Кему, гавайский вой граммофонов, медленно плывших сквозь солнце и тень, и ленивую руку девушки, мягко вращавшей туда-сюда ручку своего павлино-яркого парасоля, откинувшись на подушки плоскодонки, которой я неспешно правил. Белые и розовые каштаны были в полном цвету; их массы толпились по берегам, вытесняя небо из реки, и особое сочетание их листьев и соцветий порождало что-то вроде эффекта en escalier, как в угловатых фигурах, вытканных на великолепном зеленом и блекло-розовом гобелене. Воздух был тепл, как в Крыму, и пропитан тем же пушистым, сладким запахом каких-то цветущих кустарников, окончательно определить которые мне так никогда и не удалось (я позже ловил его дуновения в парках южных штатов). Три арки каменного, итальянского вида мостика, перекинутого через узкую речку, образовывали в соединении со своими почти совершенными, почти незыблемыми отражениями в воде три прелестных овала. И в свою очередь вода наводила кружевной свет на камень внутренней стороны свода, под которым скользила моя гондола. Порою лепесток, роняемый цветущим деревом, медленно падал и со странным чувством, что подсматриваешь нечто такое, чего ни богомольцу, ни случайному зрителю видеть не следует, я старался схватить взглядом его отражение, которое быстро – значительно быстрее, чем падал лепесток, – поднималось к нему навстречу, и на долю секунды пугался, что фокус не выйдет, что благословенное жрецами масло не загорится, что отражение промахнется, и лепесток без него поплывет по течению, но всякий раз нежное соединение удавалось, – с волшебной точностью слов поэта, которые встречают на полпути его или читательское воспоминание.
Вновь посетив Англию после почти семнадцатилетнего перерыва, я допустил грубую ошибку, а именно отправился в Кембридж не в конце пасхального терма, а гнилым февральским днем, который всего лишь напомнил мне мою старую, бестолковую тоску по родине. Я безнадежно пытался найти в Англии академическую работу (легкость, с которой я получил такого рода место в США, и поныне остается для меня источником постоянного благодарного изумления). Посещение Кембриджа оказалось во всех отношениях неудачным. Я позавтракал с Несбитом в маленьком ресторане, который должен бы был обдать меня воспоминаниями, но, вследствие множества случившихся с ним перемен, не обдал. Несбит бросил курить. Время смягчило его черты, он больше не походил ни на Горького, ни на переводчика Горького, но приобрел легкое сходство с Ибсеном, – лишившимся обезьяньей растительности. Побочная забота (кузину не то незамужнюю сестру его, жившую у него в экономках, только что отвезли в клинику Бине или еще куда-то) явно мешала ему сосредоточиться на том очень личном и спешном деле, о котором я хотел с ним поговорить. В маленьком вестибюле, на столе, где прежде стоял аквариум с золотыми рыбками, грудой лежали переплетенные тома “Панча”, – все теперь выглядело по-другому. Другой была и форма у подавальщиц, и ни одна из них не была так привлекательна, как та, которую я так живо помнил. Впав в некоторое отчаянье и как бы спасаясь от скуки, Ибсен уцепился за политику. Я хорошо знал, что меня ждет, – поношение сталинизма. В начале двадцатых годов Несбит ошибочно принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Ибсен же, в не менее мерзостное царствование Сталина, опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену в советской власти. Гром “чисток”, который ударил в “старых большевиков”, героев его юности, стал для него целительным потрясением, какого во дни Ленина не смогли вызвать никакие стоны из трудового лагеря на Соловках или подземной тюрьмы на Лубянке. С ужасом он произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, он не позаботился пересмотреть предубеждения его юности и по-прежнему видел в коротком правлении Ленина нечто вроде славного quinquennium Neronis.
Он посмотрел на часы, и я посмотрел на часы тоже, и мы расстались, и я пошел бродить под дождем по городу, а затем посетил знаменитый парк моего бывшего колледжа и некоторое время разглядывал галок в черной сети голых ильмов и первые крокусы в дымчато-бисерной траве. Снова гуляя под этими столь воспетыми деревьями, я тщетно пытался достичь по отношению к своим студенческим годам того же пронзительного и трепетного чувства прошлого, которое тогда, в те годы, я испытывал к своему отрочеству, однако все, что мне удалось воскресить, это разрозненные картинки: М.К., русский, диспепсически поносит последствия обеда в Колледж-холле; Н.Р., другой русский, резвится, как ребенок; П.М. влетает в мою комнату с экземпляром “Улисса”, днями контрабандой привезенным из Парижа; Дж. К. тихо входит, чтобы сказать, что он тоже только что потерял отца; Р.К. очаровательно приглашает меня составить ему компанию в поездке в швейцарские Альпы; Кристофер Имярек увиливает от предполагаемой теннисной партии на четверых, узнав, что его партнером будет индус; Т., старенький, хрупкий лакей, обливает в Холле супом профессора А.Э. Хаусмана, который резко вскакивает, словно человек, вырванный из транса; С.С., никакого отношения к Кембриджу не имеющий, но продремавший в своем кресле половину литературного вечера (в Берлине) и получивший тычок в ребра соседским локтем, тоже резко вскакивает – посреди читаемого кем-то рассказа;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73
5
Помню задумчивое движение плоскодонок и каноэ по Кему, гавайский вой граммофонов, медленно плывших сквозь солнце и тень, и ленивую руку девушки, мягко вращавшей туда-сюда ручку своего павлино-яркого парасоля, откинувшись на подушки плоскодонки, которой я неспешно правил. Белые и розовые каштаны были в полном цвету; их массы толпились по берегам, вытесняя небо из реки, и особое сочетание их листьев и соцветий порождало что-то вроде эффекта en escalier, как в угловатых фигурах, вытканных на великолепном зеленом и блекло-розовом гобелене. Воздух был тепл, как в Крыму, и пропитан тем же пушистым, сладким запахом каких-то цветущих кустарников, окончательно определить которые мне так никогда и не удалось (я позже ловил его дуновения в парках южных штатов). Три арки каменного, итальянского вида мостика, перекинутого через узкую речку, образовывали в соединении со своими почти совершенными, почти незыблемыми отражениями в воде три прелестных овала. И в свою очередь вода наводила кружевной свет на камень внутренней стороны свода, под которым скользила моя гондола. Порою лепесток, роняемый цветущим деревом, медленно падал и со странным чувством, что подсматриваешь нечто такое, чего ни богомольцу, ни случайному зрителю видеть не следует, я старался схватить взглядом его отражение, которое быстро – значительно быстрее, чем падал лепесток, – поднималось к нему навстречу, и на долю секунды пугался, что фокус не выйдет, что благословенное жрецами масло не загорится, что отражение промахнется, и лепесток без него поплывет по течению, но всякий раз нежное соединение удавалось, – с волшебной точностью слов поэта, которые встречают на полпути его или читательское воспоминание.
Вновь посетив Англию после почти семнадцатилетнего перерыва, я допустил грубую ошибку, а именно отправился в Кембридж не в конце пасхального терма, а гнилым февральским днем, который всего лишь напомнил мне мою старую, бестолковую тоску по родине. Я безнадежно пытался найти в Англии академическую работу (легкость, с которой я получил такого рода место в США, и поныне остается для меня источником постоянного благодарного изумления). Посещение Кембриджа оказалось во всех отношениях неудачным. Я позавтракал с Несбитом в маленьком ресторане, который должен бы был обдать меня воспоминаниями, но, вследствие множества случившихся с ним перемен, не обдал. Несбит бросил курить. Время смягчило его черты, он больше не походил ни на Горького, ни на переводчика Горького, но приобрел легкое сходство с Ибсеном, – лишившимся обезьяньей растительности. Побочная забота (кузину не то незамужнюю сестру его, жившую у него в экономках, только что отвезли в клинику Бине или еще куда-то) явно мешала ему сосредоточиться на том очень личном и спешном деле, о котором я хотел с ним поговорить. В маленьком вестибюле, на столе, где прежде стоял аквариум с золотыми рыбками, грудой лежали переплетенные тома “Панча”, – все теперь выглядело по-другому. Другой была и форма у подавальщиц, и ни одна из них не была так привлекательна, как та, которую я так живо помнил. Впав в некоторое отчаянье и как бы спасаясь от скуки, Ибсен уцепился за политику. Я хорошо знал, что меня ждет, – поношение сталинизма. В начале двадцатых годов Несбит ошибочно принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Ибсен же, в не менее мерзостное царствование Сталина, опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену в советской власти. Гром “чисток”, который ударил в “старых большевиков”, героев его юности, стал для него целительным потрясением, какого во дни Ленина не смогли вызвать никакие стоны из трудового лагеря на Соловках или подземной тюрьмы на Лубянке. С ужасом он произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, он не позаботился пересмотреть предубеждения его юности и по-прежнему видел в коротком правлении Ленина нечто вроде славного quinquennium Neronis.
Он посмотрел на часы, и я посмотрел на часы тоже, и мы расстались, и я пошел бродить под дождем по городу, а затем посетил знаменитый парк моего бывшего колледжа и некоторое время разглядывал галок в черной сети голых ильмов и первые крокусы в дымчато-бисерной траве. Снова гуляя под этими столь воспетыми деревьями, я тщетно пытался достичь по отношению к своим студенческим годам того же пронзительного и трепетного чувства прошлого, которое тогда, в те годы, я испытывал к своему отрочеству, однако все, что мне удалось воскресить, это разрозненные картинки: М.К., русский, диспепсически поносит последствия обеда в Колледж-холле; Н.Р., другой русский, резвится, как ребенок; П.М. влетает в мою комнату с экземпляром “Улисса”, днями контрабандой привезенным из Парижа; Дж. К. тихо входит, чтобы сказать, что он тоже только что потерял отца; Р.К. очаровательно приглашает меня составить ему компанию в поездке в швейцарские Альпы; Кристофер Имярек увиливает от предполагаемой теннисной партии на четверых, узнав, что его партнером будет индус; Т., старенький, хрупкий лакей, обливает в Холле супом профессора А.Э. Хаусмана, который резко вскакивает, словно человек, вырванный из транса; С.С., никакого отношения к Кембриджу не имеющий, но продремавший в своем кресле половину литературного вечера (в Берлине) и получивший тычок в ребра соседским локтем, тоже резко вскакивает – посреди читаемого кем-то рассказа;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73