Пешки, b7 и g3; Черные: Король, е5; Ладья, g7; Слон, h6; Кони, е2 и g5; Пешки, е3, е6, d7. Белые начинают и дают мат в два хода. Ложный след, неотразимо соблазнительная “иллюзорная комбинация”: пешка идет на b8 и превращается в коня, после чего белые тремя разными, очаровательными матами отвечают на три по-разному раскрытых шаха черных; но черные разрушают всю эту блестящую комбинацию тем, что, вместо шахов белым, делают маленький, никчемный с виду выжидательный ход в другом месте доски. В одном углу листа с диаграммой замечаю тот же штемпель, который украсил все книги, все бумаги, вывезенные мной из Франции в Америку в мае 1940-го года. Это круглый отпечаток, и цвет его – последнее слово спектра: violet de bureau. В центре видны две прописные буквы размера цицеро, R.F., это разумеется Rйpublique Franзaise. Из других букв, поменьше, бегущих по периферии, составляется Contrфle des Informations. Но лишь теперь, многие годы спустя, я могу обнародовать информацию, скрытую в моих шахматных символах и пропущенную этим контролем, да, собственно уже обнародовал.
Фотографии жены автора, Веры, и его трехлетнего сына, Дмитрия, сделанные для нансеновского паспорта в Париже, в апреле 1940-го года. Несколько недель спустя, в мае, завершилась последняя глава нашего европейского периода, как сама она завершает эту книгу.
Глава пятнадцатая
1
“О, как гаснут – по-степи, по-степи, удаляясь, годы!” – если прибегнуть к душераздирающей горациевой интонации. Годы гаснут, мой друг, и скоро никто уж не будет знать, что знаем ты да я. Наш сын растет; розы Пестума, туманного Пестума отцвели; люди неумные лихо добираются до тайных сил природы, которые кроткие математики предсказали, – похоже, к тайному своему удивлению; а потому, пожалуй, пора, мой друг, просмотреть древние снимочки, пещерные рисунки поездов и аэропланов, залежи игрушек в чулане.
Заглянем еще дальше, в майское утро 1934-го года, начертим, утвердясь в этой точке, некую часть Берлина. Я проходил ее, возвращаясь домой, в пять часов утра, из больницы около Байришер Плац, куда отвез тебя двумя часами раньше. Весенние цветы украшали портреты Гинденбурга и Гитлера в витринах рамочных и цветочных магазинов. Левацкие группы воробьев устраивали громкие утренние собрания в кустах сирени и в кронах лип. Прозрачный рассвет совершенно обнажил одну сторону улицы. На другой стороне дома еще синели от холода, тени разной длины постепенно сокращались с той деловитостью, с которой молоденький день перенимает у ночи ухоженный, обильно политый город, где свежий запах асфальта мешается с травянистым духом тенистых деревьев; но для меня зрительные впечатления были совершенно новы, поскольку я никогда еще не видел этой улицы на рассвете, хоть, с другой стороны, нередко ходил здесь, бездетный, солнечными вечерами.
В чистоте и пустоте незнакомого часа, тени лежали с непривычной стороны, получалась полная перестановка, не лишенная некоторого изящества, вроде того, как в зеркале парикмахерской, к которому грустный цирюльник, приостановив снование бритвы, обращает свой взор (как делают все они в такие часы), и видит отраженный в этом окне отрезок панели, уводящий беспечных прохожих в неправильном направлении, в отвлеченный мир, – который вдруг перестает быть забавным и обдает душу волною ужаса.
Когда я думаю о моей любви к кому-либо, у меня привычка проводить радиусы от этой любви, от моего сердца, от нежного ядра личного чувства к чудовищно удаленным точкам вселенной. Что-то заставляет меня примеривать мою любовь к непредставимым и неисчислимым величинам – к поведению туманностей (самая отдаленность которых уже есть род безумия), к ужасным западням вечности, к непознаваемому, скрытому за непознанным, к беспомощности, холоду, головокружительным сложностям и смыслам времени и пространства. Привычка пагубная, но противиться ей я не в силах. Так, в бессонную ночь, раздражаешь нежный кончик языка, без конца проверяя острую грань сломавшегося зуба – и не хочешь, а все упорствуешь. Я знал людей, которые невольно коснувшись чего-нибудь, – дверного косяка, стены, – должны были пройти через целый строй прикосновений к разным плоскостям в комнате, прежде чем привести свою жизнь в прежнее равновесие. Тут ничего не поделаешь, я должен знать, где стою, где стоишь ты и мой сын. Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и ошеломляя меня сознанием чего-то значительно более необъятного, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом вообразимом космосе, тогда я мысленно должен себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен проделать молниеносный инвентарь мира, – так спящий человек старается оправдать абсурдность положения, в которое он попал, уверенностью в том, что он спит – должен сделать все пространство и время соучастниками в моем чувстве, смертном чувстве любви, дабы помочь себе в борьбе с окончательным унижением, со смехотворностью и ужасом положения, в котором я мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования.
Так как в метафизических вопросах я враг всяких объединений и не желаю участвовать в организованных экскурсиях по антропоморфическим парадизам, мне приходится полагаться на собственные свои не столь уж и слабые силы, когда думаю о лучших своих переживаниях; когда, например, как сейчас, вспоминаю о страстной заботе, переходящей почти в куваду, с которой я относился к нашему ребенку. Ты помнишь все наши открытия (предположительно делаемые всеми родителями): идеальную форму младенческих ногтей на миниатюрной руке, которую ты мне без слов показывала у себя на ладони, где она лежала, как отливом оставленная маленькая морская звезда; эпидерму ноги или щеки, которую ты предлагала моему вниманию дымчато-отдаленным голосом, точно нежность осязания могла быть передана только нежностью живописной дали; расплывчатое, ускользающее нечто в синем оттенке радужной оболочки глаза, удержавшей как будто тени, впитанные в древних баснословных лесах, где было больше птиц, чем тигров, больше плодов, чем шипов, и где, в пестрой глубине, зародился человеческий разум; и, самое главное, первое путешествие младенца в следующее измерение, новую связь установившуюся между глазом и достижимым предметом, которую думают объяснить те бездарности, которые делают “научную карьеру” в биометрии или при помощи лабиринтов с тренированными крысами. Ближайшее подобие зарождения разума мне кажется можно найти в том дивном толчке, когда, глядя на путаницу сучков и листьев, вдруг понимаешь, что дотоле принимаемое тобой за часть этой ряби есть на самом деле птица или насекомое.
Есть также острое удовольствие (и чем еще, в конце-то концов, могут наградить научные изыскания?) в объяснении начального цветения человеческого рассудка сладостной паузой в эволюции всей остальной природы, животворной минутой лени и неги, позволившей, прежде всего, сформироваться Homo poeticus, – без которого не родился бы sapiens. “Борьба за существование” – какой вздор! Проклятие труда и битв ведет человека обратно к кабану, к хрюкающей твари, одержимой поисками еды. Мы с тобой часто отмечали маньякальный блеск в глазу у хозяйственной дамы, когда в пищевых замыслах она этим взглядом блуждает по бакалейной или по моргу мясной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73
Фотографии жены автора, Веры, и его трехлетнего сына, Дмитрия, сделанные для нансеновского паспорта в Париже, в апреле 1940-го года. Несколько недель спустя, в мае, завершилась последняя глава нашего европейского периода, как сама она завершает эту книгу.
Глава пятнадцатая
1
“О, как гаснут – по-степи, по-степи, удаляясь, годы!” – если прибегнуть к душераздирающей горациевой интонации. Годы гаснут, мой друг, и скоро никто уж не будет знать, что знаем ты да я. Наш сын растет; розы Пестума, туманного Пестума отцвели; люди неумные лихо добираются до тайных сил природы, которые кроткие математики предсказали, – похоже, к тайному своему удивлению; а потому, пожалуй, пора, мой друг, просмотреть древние снимочки, пещерные рисунки поездов и аэропланов, залежи игрушек в чулане.
Заглянем еще дальше, в майское утро 1934-го года, начертим, утвердясь в этой точке, некую часть Берлина. Я проходил ее, возвращаясь домой, в пять часов утра, из больницы около Байришер Плац, куда отвез тебя двумя часами раньше. Весенние цветы украшали портреты Гинденбурга и Гитлера в витринах рамочных и цветочных магазинов. Левацкие группы воробьев устраивали громкие утренние собрания в кустах сирени и в кронах лип. Прозрачный рассвет совершенно обнажил одну сторону улицы. На другой стороне дома еще синели от холода, тени разной длины постепенно сокращались с той деловитостью, с которой молоденький день перенимает у ночи ухоженный, обильно политый город, где свежий запах асфальта мешается с травянистым духом тенистых деревьев; но для меня зрительные впечатления были совершенно новы, поскольку я никогда еще не видел этой улицы на рассвете, хоть, с другой стороны, нередко ходил здесь, бездетный, солнечными вечерами.
В чистоте и пустоте незнакомого часа, тени лежали с непривычной стороны, получалась полная перестановка, не лишенная некоторого изящества, вроде того, как в зеркале парикмахерской, к которому грустный цирюльник, приостановив снование бритвы, обращает свой взор (как делают все они в такие часы), и видит отраженный в этом окне отрезок панели, уводящий беспечных прохожих в неправильном направлении, в отвлеченный мир, – который вдруг перестает быть забавным и обдает душу волною ужаса.
Когда я думаю о моей любви к кому-либо, у меня привычка проводить радиусы от этой любви, от моего сердца, от нежного ядра личного чувства к чудовищно удаленным точкам вселенной. Что-то заставляет меня примеривать мою любовь к непредставимым и неисчислимым величинам – к поведению туманностей (самая отдаленность которых уже есть род безумия), к ужасным западням вечности, к непознаваемому, скрытому за непознанным, к беспомощности, холоду, головокружительным сложностям и смыслам времени и пространства. Привычка пагубная, но противиться ей я не в силах. Так, в бессонную ночь, раздражаешь нежный кончик языка, без конца проверяя острую грань сломавшегося зуба – и не хочешь, а все упорствуешь. Я знал людей, которые невольно коснувшись чего-нибудь, – дверного косяка, стены, – должны были пройти через целый строй прикосновений к разным плоскостям в комнате, прежде чем привести свою жизнь в прежнее равновесие. Тут ничего не поделаешь, я должен знать, где стою, где стоишь ты и мой сын. Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и ошеломляя меня сознанием чего-то значительно более необъятного, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом вообразимом космосе, тогда я мысленно должен себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен проделать молниеносный инвентарь мира, – так спящий человек старается оправдать абсурдность положения, в которое он попал, уверенностью в том, что он спит – должен сделать все пространство и время соучастниками в моем чувстве, смертном чувстве любви, дабы помочь себе в борьбе с окончательным унижением, со смехотворностью и ужасом положения, в котором я мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования.
Так как в метафизических вопросах я враг всяких объединений и не желаю участвовать в организованных экскурсиях по антропоморфическим парадизам, мне приходится полагаться на собственные свои не столь уж и слабые силы, когда думаю о лучших своих переживаниях; когда, например, как сейчас, вспоминаю о страстной заботе, переходящей почти в куваду, с которой я относился к нашему ребенку. Ты помнишь все наши открытия (предположительно делаемые всеми родителями): идеальную форму младенческих ногтей на миниатюрной руке, которую ты мне без слов показывала у себя на ладони, где она лежала, как отливом оставленная маленькая морская звезда; эпидерму ноги или щеки, которую ты предлагала моему вниманию дымчато-отдаленным голосом, точно нежность осязания могла быть передана только нежностью живописной дали; расплывчатое, ускользающее нечто в синем оттенке радужной оболочки глаза, удержавшей как будто тени, впитанные в древних баснословных лесах, где было больше птиц, чем тигров, больше плодов, чем шипов, и где, в пестрой глубине, зародился человеческий разум; и, самое главное, первое путешествие младенца в следующее измерение, новую связь установившуюся между глазом и достижимым предметом, которую думают объяснить те бездарности, которые делают “научную карьеру” в биометрии или при помощи лабиринтов с тренированными крысами. Ближайшее подобие зарождения разума мне кажется можно найти в том дивном толчке, когда, глядя на путаницу сучков и листьев, вдруг понимаешь, что дотоле принимаемое тобой за часть этой ряби есть на самом деле птица или насекомое.
Есть также острое удовольствие (и чем еще, в конце-то концов, могут наградить научные изыскания?) в объяснении начального цветения человеческого рассудка сладостной паузой в эволюции всей остальной природы, животворной минутой лени и неги, позволившей, прежде всего, сформироваться Homo poeticus, – без которого не родился бы sapiens. “Борьба за существование” – какой вздор! Проклятие труда и битв ведет человека обратно к кабану, к хрюкающей твари, одержимой поисками еды. Мы с тобой часто отмечали маньякальный блеск в глазу у хозяйственной дамы, когда в пищевых замыслах она этим взглядом блуждает по бакалейной или по моргу мясной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73