Он злорадно ухмыльнулся:
— Ну, в двух словах этого не расскажешь.
— Расскажите в трех. Не хватит трех, добавьте еще сотню. Я не ограничиваю вас.
Он стал очень серьезным. Его пивные глаза потемнели. Он поглядел на меня испытующе и отвернулся. После этого он помолчал еще с минуту.
— Ладно, как-нибудь поговорим. У волн, на бережку, за скалами — подальше от глаз и ушей…
На другой день после неудачной борьбы с валуном стояла теплая и ясная погода. В северном лете, когда оно не дождливо, всегда есть что-то ласковое, как в южной ранней осени. Оно нежно, а не жестоко, усыпляет, а не иссушает, как на юге. Я сидел у воды, в каждой клетке моего тела таилась истома. Я с удовольствием бы заплатил тремя сутками карцера за три часа сна на песке под солнцем. Сон на глазах бдительных конвоиров с лужеными глотками был неосуществим.
Деревья на участке к этому времени были вырублены и выкорчеваны, оставалось засыпать ямы и подровнять поверхность. Мы перетаскивали с места на место носилки с песком, после каждой носки отдыхая по получасу. Чтоб приободрить нас, Владимиров бросил боевой клич: «Носилки не столб, стоять не должны!» Он, впрочем, выразился немного иначе, но самая снисходительная цензура не пропустит точного текста его остроты. Наслаждаясь своим остроумием, он всюду оглашал придуманную хлесткую формулу. Мы заверяли, что сделаем все возможное, суетились, покрикивали друг на друга, с рвением перебрасывали лопатами песок. Когда Владимиров удалялся, мы в изнеможении валились на землю, сраженные бессилием, как обухом.
Журбенда, лежавший рядом со мной, сказал: Так поговорим, что ли?
— Поговорим, — согласился я, не пошевелившись.
— Надо отойти куда-нибудь.
Я осмотрелся. Море было гладко и пустынно. Чайки надрывно кричали над головой. Пологий берег открыто спускался к воде. Не то что скалы, за которой можно было укрыться, даже камешка нигде не было видно. Я снова опустился на песок и закрыл глаза.
— Некуда идти.
— Поднимемся в лес, вроде для оправки.
Я подосадовал, что вызвал Журбенду на разговор. Временами он бывал утомительно настойчив. Я поплелся наверх, спотыкаясь от безразличия ко всему. Меня не интересовало уже, почему Журбенда разговаривает с начальством так, словно сам нарывается на карцер. Журбенда уселся на чуть прикрытом мхом «бараньем лбу», окруженном высокими молодыми березами Нам отсюда был виден и берег с работающими и конвоирами на концах площадки, и море, набегавшее на песок, и похожее на грязноватую парусину небо. Мы же никому не были заметны, кроме чаек, все так же монотонно вопивших в вышине. Журбенда выглядел подавленным, ничего в нем не оставалось от обычного лукавого выражения, только ему свойственной «ехидинки» как называл ее Анучин. Даже золотые его веснушки посерели, округлое лицо осунулось. Он был словно после долгой болезни.
— Все дело в том, — сумрачно сказал он, отвечая на мои удивленный взгляд, — что наша великая революция величайшая из революций в истории, погибает если уже не погибла!
Я, разумеется, с возмущением потребовал объяснений. Меня ошарашило его неожиданное заявление. В первую секунду я даже хотел сбежать от дальнейшего разговора, все это смахивало на провокацию. Но, еще раз всмотревшись в Журбенду, я понял, что он не собирается подводить меня. Если я хоть немного разбирался в лицах, то этот странный человек глубоко страдал. Он заговорил со мной не для того, чтобы выпытать что-то у меня, а чтобы выговориться самому. Его душило горе, он надумал ослабить его отчаянным признанием, чтоб не задохнуться в своем одиноком самоисступлении. Мне не надо спорить, только слушать, ему станет легче — так я решил, ожидая разъяснений.
Он не спешил с разъяснениями. Он молчал, уставя побелевшие глаза на синее море. Он покачивал головой в ритм шумевшим над нами березкам. Потом он заговорил — сперва тихо и сбивчиво, с каждой новой фразой — все страстней и громче. Под конец захлебывался словами, не успевал выбрасывать наружу, как их уже теснили новые — он не держал речи, его захлестывало речью, как прибоем. Если бы я даже захотел, я не сумел бы вставить словечка в этот неистово ринувшийся словесный поток. Я, как и задумал, только слушал, с напряжением, с гневом, с глухим протестом слушал.
Я уже не помню, с чего он начал. Кажется, с того, какие ожидания связывал с революцией. Она представлялась ему половодьем, сметающим зимние снега, радостной весной, распутывающей путы, расковывающей узы. Он описывал свои недоумения, свои колебания. — наконец, свое негодование, когда революция пошла не по его пути. Нэп он еще принял, это было, конечно, поражение, ничего не поделаешь, в борьбе бывают не одни победы. Но все остальное он отвергал. Его ужасали трудности коллективизации, он не хотел оправдать жертвы, на которые шли ради индустриализации, он возмущался международной политикой — его все возмущало в нашей жизни, он не видел в ней ничего хорошего! Гитлер, несомненно, сговорился с французами и англичанами, японцами и итальянцами, турками и поляками — не дальше как следующей весной на нас со всех сторон обрушатся. А в партии происходит бонапартистский переворот, реставрация разновидности царизма — вот как он расценивает наше время. О, эти хитро прикрытые революционными фразами обманутые массы и не подозревают, куда их поворачивают, но его, Журбенду, не провести! Когда война разразится, сбросят маски и скажут: сила ломит и соломинку, надо уступать. И все раскрутится назад: заводы — капиталистам, земля — помещикам, а императорские регалии — владыке. И будем, будем называть «ваше величество» того, кто сегодня объявляется товарищем, совершится это, ибо непрерывно подготавливается, все катится в эту сторону!..
Он замолчал, устрашенный нарисованной им жуткой картиной.
— Чепуха! — сказал я, воспользовавшись передышкой. — Не верю ни единому вашему слову. Вы клевещете на наше время!
— Вы считаете, что все нормально в стране? — спросил он со злой иронией. — По-вашему, в датском королевстве нет ничего подгнившего?
Нет, я не считал, что все нормально. Если я, воспитанник советской власти, даже не представлявший, что можно существовать вне ее, сидел в советской тюрьме и вместе со мной сидели десятки тысяч таких, как я, значит, не все было нормально в стране. И я отлично видел, что диктатура рабочего класса, созданная революцией, понемногу превращается в личную диктатуру. Но для меня это было болезненным извращением исторического процесса, зловредной хворью развития, не поворотом вспять, как померещилось Журбенде. Земля оставалась в руках народа, созданную промышленность просто технически невозможно было уже передать в частные руки, классовые различия стирались с каждым годом, дорога к образованию была равно открыта всем, стремящимся к нему, страна богатела, наливалась производительными силами, совершенствовала культуру. Нет, завоевания революции не пропали, они поднимались ввысь, развивались, уходили в глубину. Да, конечно, в организм нашей страны-подростка проникла какая-то зараза, скоро с ней справятся, не может быть, чтобы не справились. Но подросток, и болея, продолжает расти, он постепенно превращается в могучего мужчину, он осуществляет то, что изначально заложила породившая его революция, — нет, она не погибла, она продолжается!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82