Я столько читал о благородстве руководителей Чека… А у вас получается — банда, у которой одни преступления…
Негасимая тюремная лампочка хорошо освещала его лицо. Он жалел меня. Он готов был посмеяться над моей наивностью, но не хотел чрезмерно пугать. На лице его появилась вымученная улыбка.
— Сережа, вы правы, старые чекисты были благородны, я знал их, сам был таким. Но ведь как мы понимали это слово — благородство? Защита революции — вот было наше благородство. И ради защиты ее готовы были на все, вы понимаете — на все!.. Вы даже представить себе не можете, что мы могли совершить, если того требовала революция! Ничто не останавливало!.. Победа революции — высшее благо, смысл той нашей жизни!
— Но ведь есть и правда, и справедливость, и совесть, — разве они…
Он презрительно махнул рукой, отбрасывая мои слова, как пущенные в него игрушечные шары.
— Интересы дела — вот единственная правда. Целесообразность, а не какие-то там… Вам этого не понять, вы другое поколение. Вас удивляет мой страх! Он оттого, что я запутался, в чем сегодня интерес и целесообразность. И я лучше вас понимаю, где мы находимся. Здесь все возможно! И все заранее оправданно. Спите, спите, Сережа! Возможно, выживем — и тогда впереди у вас целая жизнь, незачем ее заранее портить трудными мыслями. А мне пора собирать камни, столько их набросал в прошлой жизни! Хватит завалить большую общую могилу, не только мой личный маленький холмик. Выпейте еще воды, Сережа, вы очень бледны — и на нары!
Он тоже лег и больше не ходил выслушивать шумы за дверью. Я думал о нем и о себе, и о том, что это за философская категория «целесообразность», так властно отменившая выстраданные историей правду, совесть и справедливость. Целесообразность — для чего? Для кого? Почему моя маленькая жизнь стала кому-то нецелесообразной? Я никому не делал зла. Почему же кто-то мстит мне, творит мне зло, только зло, одно зло? Древний, всегда печальный, мудрый Екклезиаст, ты говорил, что есть пора разбрасывать и пора собирать камни. Угораздило же меня попасть в пору жестокого камнепада! Ох, сколько их набросали, с каким рвением продолжают бросать! Один камешек швырнул меня наземь. Может, прав Витос — и уже летит второй, потяжелее, — и прямо в голову!
Утром завтрак был так же обилен, как и в первый день. Застарелой жажды есть он полностью не утолил, но и не раздразнил аппетита, я даже оставил на потом не четвертушку дневной пайки хлеба, а больше половины.
А после завтрака в коридоре послышались команды, лязгали замки. Из соседних камер выводили заключенных. Шум продолжался недолго, выведенные ушли. Мертвая тишина окостенила тюрьму.
— Первую партию увели, — скорбно сказал Витос, — Следующие — мы.
Прошло минут десять, и раскрылась наша дверь. Вошел корпусной с двумя дежурными.
— Собирайтесь на прогулку, — сказал корпусной.
— С вещами? — спросил я.
— На прогулку, я сказал.
Он нехорошо улыбнулся. Я понял значение его ухмылки. Один за другим мы выходили из камеры. В коридоре присоединялись к нам другие заключенные. На площади нас построили по четыре — человек двадцать, незначительная часть того этапа, что прибыл из монастыря. Кто-то вслух сообщил, что всех сразу вести опасно, может вспыхнуть бунт, а по частям, небольшими партиями — целесообразней. Проклятое это словечко «целесообразность» набрасывалось на меня как взбесившийся пес. Я знал бешеных собак, одна покусала меня в детстве, месяц потом меня ежедневно кололи. От слова «целесообразность» брызгала вонючая пена, как из пасти того пса, что повалил меня на землю и загрыз бы, если бы подбежавший красноармейский командир не выпустил в него всю обойму своего маузера. Витос был прав, он томил себя не пустыми страхами, а предвидел грозное будущее. Сегодня это будущее станет настоящим. Лишь одно смутно удивило меня. Конвой был маловат для двадцати человек, собранных на последний этап: два стрелка с винтовками, третий с револьвером и собакой. Собака злобно оглядывала нас, но агрессивности не показывала, на это, видимо, не было ей приказа.
— Передний, шагом! — приказал старший конвоир. Мы выбрались из ограды, зашагали по лесной дороге. Кто-то горестно прошептал:
— На то самое место!
Мы и без расспросов понимали, какое место подразумевалось. Теперь я всерьез уверился, что иду последнюю в жизни прогулку. Это надо было отметить чем-нибудь, схожим с завещанием. Я оглядывался. Мир был хмур и неприветлив. Солнце пряталось за кронами берез и сосен, вплотную окаймлявшими дорогу. Ветер слегка покачивал листву, деревья шумели протяжно и невесело. В стороне свинцово блеснуло озерко, на холмиках зло алели факелы кипрея. Во мне складывалось торжественное прощание с миром, печальное предвосхищение неотвратимых событий. Я тихо бормотал новосотворенные строки:
Я жду несчастья. Дни мои пусты.
Мне жизнь несла кнуты, а не приветы.
И вот опять — земля, вода, листы
Слагаются в зловещие приметы.
Стихи мне понравились. Это было неожиданно. Я не любил своих стихов. Созданные, они были всегда хуже тех, какие задумывались. Я временами приходил в отчаяние от неумения ярко выразить на бумаге — или в устном чтении — то, что бурлило, звенело, надрывалось и пело во мне. Несвершенность была главным, что я ощущал в себе. Сегодня свершилось — строчки точно описывали мою последнюю прогулку. Мне даже стало легче на душе, хотя ничего хорошего впереди не открывалось.
Открылась обширная полянка. Старший конвоир скомандовал:
— Привал! Полчаса отдыхайте. Можно гулять по опушке. В лес уходить запрещаю.
Мы дружно повалились на землю. Я уткнулся лицом в пожухлую траву. От нее исходил томный аромат, я не дышал им, а глотал его. Ко мне подошел Ян Ходзинский с двумя роскошными стеблями кипрея,
— Зачем рвал? Ведь заберут! — сказал я с упреком Мне стало жаль двух сияющих розовых пирамидок, на земле они были красивей, чем в руках,
— Может, не заберут. Ты заметил? В Савватии другой режим, чем в Соловецком монастыре. Между прочим, в лесу масса голубики. Я уже поел и хочу опять. Пойдем.
— В лес ведь запрещено, — сказал я с опаской.
— Да ведь около опушки, не в глубине. И стрелки не смотрят за нами. Один вообще заснул.
Двое стрелков мирно курили в стороне, у ног одного дремала собака. Третий завалился в траву. Мы с Яном пошли в лес. Голубики и вправду было много. Попадалась и брусника, и даже морошка, но за ними надо было идти подальше — я побоялся. Мы набрели на холмик, синий от ягод. Я рвал и поглощал сочную, немного терпкую голубику, пока не стало невмоготу. Ходзинский ушел раньше и лежал в траве. Я поискал глазами Витоса, он сидел на другой стороне полянки, там светило солнце. Пересекать всю полянку было лень, я выбрал место помягче, снова воткнулся в траву и задремал. Меня пробудила команда конвоира:
— Строиться по четыре! Быстро, быстро!
Мы строились вяло. Не я один успел поспать, после сна нас разморило. С момента как мы вышли на поляну, солнце пересекло дорогу и теперь садилось в противоположной стороне леса. Не меньше трех часов провели в лесу, прикинул я.
— У тебя вся рожа синяя от ягод, — со смехом сказал Ходзинский, пристраиваясь ко мне в ряд.
У него тоже синели губы. Он к тому же набрал ягод в карманы бушлата, а за пазуху сунул, чтобы не отобрали, и увядающие стебли кипрея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Негасимая тюремная лампочка хорошо освещала его лицо. Он жалел меня. Он готов был посмеяться над моей наивностью, но не хотел чрезмерно пугать. На лице его появилась вымученная улыбка.
— Сережа, вы правы, старые чекисты были благородны, я знал их, сам был таким. Но ведь как мы понимали это слово — благородство? Защита революции — вот было наше благородство. И ради защиты ее готовы были на все, вы понимаете — на все!.. Вы даже представить себе не можете, что мы могли совершить, если того требовала революция! Ничто не останавливало!.. Победа революции — высшее благо, смысл той нашей жизни!
— Но ведь есть и правда, и справедливость, и совесть, — разве они…
Он презрительно махнул рукой, отбрасывая мои слова, как пущенные в него игрушечные шары.
— Интересы дела — вот единственная правда. Целесообразность, а не какие-то там… Вам этого не понять, вы другое поколение. Вас удивляет мой страх! Он оттого, что я запутался, в чем сегодня интерес и целесообразность. И я лучше вас понимаю, где мы находимся. Здесь все возможно! И все заранее оправданно. Спите, спите, Сережа! Возможно, выживем — и тогда впереди у вас целая жизнь, незачем ее заранее портить трудными мыслями. А мне пора собирать камни, столько их набросал в прошлой жизни! Хватит завалить большую общую могилу, не только мой личный маленький холмик. Выпейте еще воды, Сережа, вы очень бледны — и на нары!
Он тоже лег и больше не ходил выслушивать шумы за дверью. Я думал о нем и о себе, и о том, что это за философская категория «целесообразность», так властно отменившая выстраданные историей правду, совесть и справедливость. Целесообразность — для чего? Для кого? Почему моя маленькая жизнь стала кому-то нецелесообразной? Я никому не делал зла. Почему же кто-то мстит мне, творит мне зло, только зло, одно зло? Древний, всегда печальный, мудрый Екклезиаст, ты говорил, что есть пора разбрасывать и пора собирать камни. Угораздило же меня попасть в пору жестокого камнепада! Ох, сколько их набросали, с каким рвением продолжают бросать! Один камешек швырнул меня наземь. Может, прав Витос — и уже летит второй, потяжелее, — и прямо в голову!
Утром завтрак был так же обилен, как и в первый день. Застарелой жажды есть он полностью не утолил, но и не раздразнил аппетита, я даже оставил на потом не четвертушку дневной пайки хлеба, а больше половины.
А после завтрака в коридоре послышались команды, лязгали замки. Из соседних камер выводили заключенных. Шум продолжался недолго, выведенные ушли. Мертвая тишина окостенила тюрьму.
— Первую партию увели, — скорбно сказал Витос, — Следующие — мы.
Прошло минут десять, и раскрылась наша дверь. Вошел корпусной с двумя дежурными.
— Собирайтесь на прогулку, — сказал корпусной.
— С вещами? — спросил я.
— На прогулку, я сказал.
Он нехорошо улыбнулся. Я понял значение его ухмылки. Один за другим мы выходили из камеры. В коридоре присоединялись к нам другие заключенные. На площади нас построили по четыре — человек двадцать, незначительная часть того этапа, что прибыл из монастыря. Кто-то вслух сообщил, что всех сразу вести опасно, может вспыхнуть бунт, а по частям, небольшими партиями — целесообразней. Проклятое это словечко «целесообразность» набрасывалось на меня как взбесившийся пес. Я знал бешеных собак, одна покусала меня в детстве, месяц потом меня ежедневно кололи. От слова «целесообразность» брызгала вонючая пена, как из пасти того пса, что повалил меня на землю и загрыз бы, если бы подбежавший красноармейский командир не выпустил в него всю обойму своего маузера. Витос был прав, он томил себя не пустыми страхами, а предвидел грозное будущее. Сегодня это будущее станет настоящим. Лишь одно смутно удивило меня. Конвой был маловат для двадцати человек, собранных на последний этап: два стрелка с винтовками, третий с револьвером и собакой. Собака злобно оглядывала нас, но агрессивности не показывала, на это, видимо, не было ей приказа.
— Передний, шагом! — приказал старший конвоир. Мы выбрались из ограды, зашагали по лесной дороге. Кто-то горестно прошептал:
— На то самое место!
Мы и без расспросов понимали, какое место подразумевалось. Теперь я всерьез уверился, что иду последнюю в жизни прогулку. Это надо было отметить чем-нибудь, схожим с завещанием. Я оглядывался. Мир был хмур и неприветлив. Солнце пряталось за кронами берез и сосен, вплотную окаймлявшими дорогу. Ветер слегка покачивал листву, деревья шумели протяжно и невесело. В стороне свинцово блеснуло озерко, на холмиках зло алели факелы кипрея. Во мне складывалось торжественное прощание с миром, печальное предвосхищение неотвратимых событий. Я тихо бормотал новосотворенные строки:
Я жду несчастья. Дни мои пусты.
Мне жизнь несла кнуты, а не приветы.
И вот опять — земля, вода, листы
Слагаются в зловещие приметы.
Стихи мне понравились. Это было неожиданно. Я не любил своих стихов. Созданные, они были всегда хуже тех, какие задумывались. Я временами приходил в отчаяние от неумения ярко выразить на бумаге — или в устном чтении — то, что бурлило, звенело, надрывалось и пело во мне. Несвершенность была главным, что я ощущал в себе. Сегодня свершилось — строчки точно описывали мою последнюю прогулку. Мне даже стало легче на душе, хотя ничего хорошего впереди не открывалось.
Открылась обширная полянка. Старший конвоир скомандовал:
— Привал! Полчаса отдыхайте. Можно гулять по опушке. В лес уходить запрещаю.
Мы дружно повалились на землю. Я уткнулся лицом в пожухлую траву. От нее исходил томный аромат, я не дышал им, а глотал его. Ко мне подошел Ян Ходзинский с двумя роскошными стеблями кипрея,
— Зачем рвал? Ведь заберут! — сказал я с упреком Мне стало жаль двух сияющих розовых пирамидок, на земле они были красивей, чем в руках,
— Может, не заберут. Ты заметил? В Савватии другой режим, чем в Соловецком монастыре. Между прочим, в лесу масса голубики. Я уже поел и хочу опять. Пойдем.
— В лес ведь запрещено, — сказал я с опаской.
— Да ведь около опушки, не в глубине. И стрелки не смотрят за нами. Один вообще заснул.
Двое стрелков мирно курили в стороне, у ног одного дремала собака. Третий завалился в траву. Мы с Яном пошли в лес. Голубики и вправду было много. Попадалась и брусника, и даже морошка, но за ними надо было идти подальше — я побоялся. Мы набрели на холмик, синий от ягод. Я рвал и поглощал сочную, немного терпкую голубику, пока не стало невмоготу. Ходзинский ушел раньше и лежал в траве. Я поискал глазами Витоса, он сидел на другой стороне полянки, там светило солнце. Пересекать всю полянку было лень, я выбрал место помягче, снова воткнулся в траву и задремал. Меня пробудила команда конвоира:
— Строиться по четыре! Быстро, быстро!
Мы строились вяло. Не я один успел поспать, после сна нас разморило. С момента как мы вышли на поляну, солнце пересекло дорогу и теперь садилось в противоположной стороне леса. Не меньше трех часов провели в лесу, прикинул я.
— У тебя вся рожа синяя от ягод, — со смехом сказал Ходзинский, пристраиваясь ко мне в ряд.
У него тоже синели губы. Он к тому же набрал ягод в карманы бушлата, а за пазуху сунул, чтобы не отобрали, и увядающие стебли кипрея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82