Право, он не ожидал от гатчинца, флигель-адъютанта, светского вертопраха такого сочувствия к простолюдию.
Отступая вместе с армией на восток, Бенкендорф ужаснулся «бедственному рабству» белорусских мужиков, счел их повсеместные бунты жестоким ответом на тиранство шляхты. Потом, и не понаслышке, узнал, что и русские пахари, объятые «варварским наслаждением», подпускают красного петуха в дворянские гнезда. Он и русских понимал: мстят дуроломным душевладельцам – не умеют стричь овец, а машисто сдирают шкуру вместе с шерстью.
Однако и сочувствие, и понимание отнюдь не предполагают душевного почтения к достоинствам тех, кому сочувствуют, кого понимают. Многие «одноклассники» будущего шефа жандармов отдавали должное отваге, терпению, сметливости, самопожертвованию лапотного воителя. Милий Алексеевич не удивился, вычитав в мемуарах Бенкендорфа хвалу тем, кто доброхотно и проворно пособлял провиантом, фуражом, ремонтом, то есть поставкой лошадей, разведками-рекогносцировками, наконец, прямым участием в сшибках с неприятелем. Все так, да вот, кажется, ни один из тех, кто обретался страшно далеко от народа, не высказался столь кратко и сильно, как Бенкендорф: я уважаю крестьян.
Милий Алексеевич предположил тут неверный перевод с французского. По выражению Лютого, дворянчики баловались французским; Бенкендорф, продолжая баловаться французским, переубедил Башуцкого. Александр Христофорович рассказывал, как получил приказ обезоруживать и расстреливать изменников, то есть мужиков, возмутившихся противу господ. И тотчас, будто палашом, отрубил: клевещущие на русских крестьян – сами изменники; расстреливать русских крестьян – не могу.
Башуцкий растерялся. Не потому, что так поступил хотя и россиянин, а все ж не коренной русак. Об этом «все же», повертывая и перевертывая, выдергивая и передергивая, твердил известный знаток русского самосознания критик Валериан Шагренев. Но и Башуцкий не был свободен от этого «все же». Правда, иного свойства, социального.
Слова и поступки Бенкендорфа отнес бы он к истокам декабризма, не окажись Бенкендорф на другой стороне. Ежели декабристы были страшно далеки от народа, то что уж говорить об участнике следствия над декабристами, о будущем шефе жандармов? Но – вот: расстреливать крестьян, усердных и верных защитников отечества, не могу.
«Не могу!» – язвительно повторил Милий Алексеевич точно бы в пику этому «все же» – и шагреневскому, и своему, блуждающему, как бляшка-тромб. Строгая справедливость и еще раз справедливость. Не на мундир взирай, как библейский Самуил, не на лицо, а на сердце, как библейский Господь.
Однако тотчас возник «тромб», не давешний, не блуждающий, а в костюме-тройке и в белой сорочке при ортодоксальном галстуке; на пиджаке цветные планки, забранные в плексиглас и потому похожие на мундштуки-самоделки военного образца; бородка а ля марксист-аграрник, а зеркалом души – мутные глаза снулой рыбины.
Этот Сытов, даже самому себе писатель неизвестный, занимал в Союзе писателей парткресло. Он писал резолюции собраний дня за три до собраний. Краеугольным камнем бытия своего возложил он чертову дюжину книг Лютого, все как одна в обложках цвета хванчкары. Сытов был занудлив, как доморощенный гекзаметр, – трясешься в автобусе и елозишь глазами по табличке: «Двери открывает шофер на основной остановке… Двери открывает шофер на основной остановке…»
Очерки Башуцкого нередко доставались именно Сытову. (О, Милий Алексеевич охотно променял бы этого рецензента на неистового Валериана.) И хотя сейчас Башуцкий лицезрел Сытова, так сказать, внутренним оком, коленные чашечки пренеприятнейше заныли. Не оторвались, уцелели, когда полковник в желтых полуботинках грозил физическими методами, и вот ныли, ныли при мысли о методах идеологических. Отцы ели виноград, у детей оскомина, Милий Алексеевич наперед знал, чего ждать от снулой рыбины в обличье Сытова: есть факты и есть фактики, смещение акцентов, политическая незрелость и т. д. и т. п. А под занавес, как отправка этапом на перековку: рукопись требует кардинальной переработки.
Потирая колени, автор еще не существующей рукописи смотрел в окно и видел: духовным взором – сытовых, материальным – щелистый ларь с помоями и бурый брандмауэр. Смотрел, нахохлясь, и вновь спотыкливо тащился вместе с бригадой зеков по осклизлой лежневой дороге. Таежный гнус толокся столпом низких истин: сила солому ломит, на рожон не при, против ветра мочиться сам мокрым будешь… Костя Сидненков, знаменитый бандит, сумрачно тоскующий по вольной воле, блеснул латунными зубами: «Эх, Милька, сопи в две ноздри!» Длинные палаческие пальцы с плоскими ногтями пробежали по клавишам баяна. «Таким, как ты, – угрюмо добавил каленый зек, – надо ужом ползти, а то сдохнешь».
Однако что же сейчас означало это сопенье? А то, милостивые государи, что многое в еще не написанных «Синих тюльпанах» решил Милий Алексеевич похерить. И возместить позор утраты повтором пушкинского приема: «Гости съезжались на дачу…» – «Третье отделение учредили в 1826 году…».
Ну, а это – ужом – перекликалось с доктриной знакомого Башуцкого в молодости кладовщика-баталера, изловчившегося променять шаткую палубу эсминца на твердый бережок; доктрина гласила: «Вперед не забегай, назад не отставай, а посередке не толкайся».
15
В коляске, плавно бегущей, следил Бенкендорф полет серафимов, хранителей и сеятелей Млечного Пути.
Одним из первых покидал он московские бальные залы, уезжал в третьем часу ночи. Вздыхал: «Устают старые кости». Он не кокетничал, ему было за сорок.
Коронация свершилась, торжества продолжались, государь пребывал в Москве. Гром бальной музыки глушил поддужные, где-то там птицы-тройки умыкали в Сибирь декабристов. А здесь, писал Бенкендорф любезному другу Воронцову, здесь молодежь неистово танцует, не думая о делах политических.
Дела политические подлежали ему. Еще официально не объявлено, но Третье отделение уже возникло. Не припозднишься на балах – чуть свет бодрствуешь.
В коляске, откинувшись на подушки, созерцал он полет серафимов. Ангельские крыла, роняя алмазы-капли, оставляли небесам жемчужные россыпи, какая благодать… Его жизнь, выключая походные, бивачные годы, текла под небом северной столицы. Если он и замечал петербургское небо, то рассеянно, никогда не ощущая вот этого, «московского» движения души: какая благодать… Пятнадцатилетним прапорщиком он был флигель-адъютантом при Павле Петровиче. Таковым остался при Александре Павловиче. Поручения были ничтожные. Ну и носило флигель-адъютанта на Урал, на Каспий, в Тифлис, даже на греческие острова, в Корфу. Мимоездом гостил он у дядюшки близ Страстного монастыря. Орел двуглав, но империя одноглава: столица там, где августейшее семейство, где лейб-гвардейские казармы. Транзитному свитскому офицеру Москва мирного времени была хлебосольным постоялым двором. А Москва военного времени для него, сделавшего уже несколько боевых кампаний и недавно произведенного в генералы, стратегической позицией.
Он оставлял эту позицию в сухой теплый день. Его отряд дислоцировался у Крестовской заставы, прикрывая московский исход на Ярославский тракт: густые толпы, телеги, рыдваны, кибитки. И этот тяжелый, горестный ток, и этот перекат желваков на солдатских щеках, и запалившийся конь, нервно грызущий удила, и придорожный боярышник, испуганно поникший, – все отзывалось болью, но, когда он заметил пегую коровенку – опустив рога, враскорячку тащила буренушка повозку с жалкой кладью, – в эту минуту и прихватило душу отчаянием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Отступая вместе с армией на восток, Бенкендорф ужаснулся «бедственному рабству» белорусских мужиков, счел их повсеместные бунты жестоким ответом на тиранство шляхты. Потом, и не понаслышке, узнал, что и русские пахари, объятые «варварским наслаждением», подпускают красного петуха в дворянские гнезда. Он и русских понимал: мстят дуроломным душевладельцам – не умеют стричь овец, а машисто сдирают шкуру вместе с шерстью.
Однако и сочувствие, и понимание отнюдь не предполагают душевного почтения к достоинствам тех, кому сочувствуют, кого понимают. Многие «одноклассники» будущего шефа жандармов отдавали должное отваге, терпению, сметливости, самопожертвованию лапотного воителя. Милий Алексеевич не удивился, вычитав в мемуарах Бенкендорфа хвалу тем, кто доброхотно и проворно пособлял провиантом, фуражом, ремонтом, то есть поставкой лошадей, разведками-рекогносцировками, наконец, прямым участием в сшибках с неприятелем. Все так, да вот, кажется, ни один из тех, кто обретался страшно далеко от народа, не высказался столь кратко и сильно, как Бенкендорф: я уважаю крестьян.
Милий Алексеевич предположил тут неверный перевод с французского. По выражению Лютого, дворянчики баловались французским; Бенкендорф, продолжая баловаться французским, переубедил Башуцкого. Александр Христофорович рассказывал, как получил приказ обезоруживать и расстреливать изменников, то есть мужиков, возмутившихся противу господ. И тотчас, будто палашом, отрубил: клевещущие на русских крестьян – сами изменники; расстреливать русских крестьян – не могу.
Башуцкий растерялся. Не потому, что так поступил хотя и россиянин, а все ж не коренной русак. Об этом «все же», повертывая и перевертывая, выдергивая и передергивая, твердил известный знаток русского самосознания критик Валериан Шагренев. Но и Башуцкий не был свободен от этого «все же». Правда, иного свойства, социального.
Слова и поступки Бенкендорфа отнес бы он к истокам декабризма, не окажись Бенкендорф на другой стороне. Ежели декабристы были страшно далеки от народа, то что уж говорить об участнике следствия над декабристами, о будущем шефе жандармов? Но – вот: расстреливать крестьян, усердных и верных защитников отечества, не могу.
«Не могу!» – язвительно повторил Милий Алексеевич точно бы в пику этому «все же» – и шагреневскому, и своему, блуждающему, как бляшка-тромб. Строгая справедливость и еще раз справедливость. Не на мундир взирай, как библейский Самуил, не на лицо, а на сердце, как библейский Господь.
Однако тотчас возник «тромб», не давешний, не блуждающий, а в костюме-тройке и в белой сорочке при ортодоксальном галстуке; на пиджаке цветные планки, забранные в плексиглас и потому похожие на мундштуки-самоделки военного образца; бородка а ля марксист-аграрник, а зеркалом души – мутные глаза снулой рыбины.
Этот Сытов, даже самому себе писатель неизвестный, занимал в Союзе писателей парткресло. Он писал резолюции собраний дня за три до собраний. Краеугольным камнем бытия своего возложил он чертову дюжину книг Лютого, все как одна в обложках цвета хванчкары. Сытов был занудлив, как доморощенный гекзаметр, – трясешься в автобусе и елозишь глазами по табличке: «Двери открывает шофер на основной остановке… Двери открывает шофер на основной остановке…»
Очерки Башуцкого нередко доставались именно Сытову. (О, Милий Алексеевич охотно променял бы этого рецензента на неистового Валериана.) И хотя сейчас Башуцкий лицезрел Сытова, так сказать, внутренним оком, коленные чашечки пренеприятнейше заныли. Не оторвались, уцелели, когда полковник в желтых полуботинках грозил физическими методами, и вот ныли, ныли при мысли о методах идеологических. Отцы ели виноград, у детей оскомина, Милий Алексеевич наперед знал, чего ждать от снулой рыбины в обличье Сытова: есть факты и есть фактики, смещение акцентов, политическая незрелость и т. д. и т. п. А под занавес, как отправка этапом на перековку: рукопись требует кардинальной переработки.
Потирая колени, автор еще не существующей рукописи смотрел в окно и видел: духовным взором – сытовых, материальным – щелистый ларь с помоями и бурый брандмауэр. Смотрел, нахохлясь, и вновь спотыкливо тащился вместе с бригадой зеков по осклизлой лежневой дороге. Таежный гнус толокся столпом низких истин: сила солому ломит, на рожон не при, против ветра мочиться сам мокрым будешь… Костя Сидненков, знаменитый бандит, сумрачно тоскующий по вольной воле, блеснул латунными зубами: «Эх, Милька, сопи в две ноздри!» Длинные палаческие пальцы с плоскими ногтями пробежали по клавишам баяна. «Таким, как ты, – угрюмо добавил каленый зек, – надо ужом ползти, а то сдохнешь».
Однако что же сейчас означало это сопенье? А то, милостивые государи, что многое в еще не написанных «Синих тюльпанах» решил Милий Алексеевич похерить. И возместить позор утраты повтором пушкинского приема: «Гости съезжались на дачу…» – «Третье отделение учредили в 1826 году…».
Ну, а это – ужом – перекликалось с доктриной знакомого Башуцкого в молодости кладовщика-баталера, изловчившегося променять шаткую палубу эсминца на твердый бережок; доктрина гласила: «Вперед не забегай, назад не отставай, а посередке не толкайся».
15
В коляске, плавно бегущей, следил Бенкендорф полет серафимов, хранителей и сеятелей Млечного Пути.
Одним из первых покидал он московские бальные залы, уезжал в третьем часу ночи. Вздыхал: «Устают старые кости». Он не кокетничал, ему было за сорок.
Коронация свершилась, торжества продолжались, государь пребывал в Москве. Гром бальной музыки глушил поддужные, где-то там птицы-тройки умыкали в Сибирь декабристов. А здесь, писал Бенкендорф любезному другу Воронцову, здесь молодежь неистово танцует, не думая о делах политических.
Дела политические подлежали ему. Еще официально не объявлено, но Третье отделение уже возникло. Не припозднишься на балах – чуть свет бодрствуешь.
В коляске, откинувшись на подушки, созерцал он полет серафимов. Ангельские крыла, роняя алмазы-капли, оставляли небесам жемчужные россыпи, какая благодать… Его жизнь, выключая походные, бивачные годы, текла под небом северной столицы. Если он и замечал петербургское небо, то рассеянно, никогда не ощущая вот этого, «московского» движения души: какая благодать… Пятнадцатилетним прапорщиком он был флигель-адъютантом при Павле Петровиче. Таковым остался при Александре Павловиче. Поручения были ничтожные. Ну и носило флигель-адъютанта на Урал, на Каспий, в Тифлис, даже на греческие острова, в Корфу. Мимоездом гостил он у дядюшки близ Страстного монастыря. Орел двуглав, но империя одноглава: столица там, где августейшее семейство, где лейб-гвардейские казармы. Транзитному свитскому офицеру Москва мирного времени была хлебосольным постоялым двором. А Москва военного времени для него, сделавшего уже несколько боевых кампаний и недавно произведенного в генералы, стратегической позицией.
Он оставлял эту позицию в сухой теплый день. Его отряд дислоцировался у Крестовской заставы, прикрывая московский исход на Ярославский тракт: густые толпы, телеги, рыдваны, кибитки. И этот тяжелый, горестный ток, и этот перекат желваков на солдатских щеках, и запалившийся конь, нервно грызущий удила, и придорожный боярышник, испуганно поникший, – все отзывалось болью, но, когда он заметил пегую коровенку – опустив рога, враскорячку тащила буренушка повозку с жалкой кладью, – в эту минуту и прихватило душу отчаянием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42