С женой он не поддерживал отношении, жил вдвоем с шестнадцатилетним оболтусом-сыном в маленькой пристройке к прокуратуре типа сарайчика, а то и вообще один в своем служебном кабинете, спал па столе, а почти всю свою небольшую следовательскую зарплату отсылал той же жене в Минск, только бы она не появлялась у нас с Старых Дорогах и не терзала его своей совершенно патологической ревностью. При этом был он еще человеком немножко смешным некоей своей явной старомодностью.
Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не успел облечься в плоть, до того он был длинен и тощ, лицом походил па Мефистофеля, а сердце его принадлежало полногрудой Фаине Марковне, завучу средней школы. Когда Евгений Абрамович, идя по улице или прогуливаясь со мной го вечерам в городском парке (самое прекрасное в городке место) случайно встречал Фаину Марковну, он непременно останавливался, наклонялся, чтобы поцеловать ей руку, при этом конфузливо улыбался, краснел и весь как бы превращался в почтительное внимание и в прямой угол. А коварная Фаина Марковна, хотя и отвечала на его улыбки и весьма даже обнадеживающе, все же смотрела только на крепыша Павлика, если он с нами прогуливался, или еще на одного нашего приятеля, автоинспектора Васю Донцова, большого, сильного, как Поддубный, и победительно великолепного. «Ой, не люблю я вашего Узлянского!» - не раз говорила моя хозяйка, нарочито искажая фамилию моего интеллигентного друга, который никак не соответствовал ее представлениям о мужской красоте и к тому же всегда был до обидного убого одет. Она не прощала ему выгоревшего форменного кителя и рубахи с десятком штопок, сделанных неумелой мужской рукой («Слухайте, чтобы мужчина не мог себе найти женщину и сам стирал и штопал свои рубахи?!»). Не прощала, должно быть, и его бесплотности («Слухайте, он что-то вообще кушает?»), и даже того, что он слишком засматривается на грудь прекрасной завучихи. Потому что никогда ему этой груди не увидеть, не стесненной узким швейпромовским лифчиком и не спрятанной под шевиотом скромного учительского жакета, а, буде истерзанная одиночеством и тоской Фаина Марковна и решится ее обнажить, то сделает это она «как-нибудь не для вашего Узлянского, можете быть уверены!», язвительно замечала старуха и улыбалась всеми своими морщинами.
Я уже говорил, что устройством моей судьбы занимались в районе буквально все, та же старуха, величайшая в мире моралистка и сводня одновременно. Она рассказывала, например:
- Встретила сегодня мадам Лозовую, медсестру из поликлиники. Спрашивает: «Как там, между прочим, ваш аблыкат, симпатичный, между прочим, говорит, парень!… А вы, говорит, между прочим, кажется, собирались зайти ко мне в гости (все у нее «между прочим»!), хотели посмотреть на мои цветочки… А мой дурак, говорит, вчера уехал на месяц па курсы повышения квалификации…»
Нет! - негодует старуха. - Нет, вы мне только скажите, какие теперь женщины?! Какие они все бессовестные и какая хадость! Муж 'Только вчера уехал! Уехал только на один месяц, не на год, не на десять лет, а она уже зовет «аблыката»! «Между прочим»!… Нет, вы мне скажите, какие они все хадость и вообще - тьфу!… - И, не переводя дыхания - Так когда мы пойдем?
Старуха Мирониха (ее фамилия была Мирон) была едва ли не самым светлым явлением в моей несколько тускловатой стародорожской жизни. Все она знала, всему давала весьма нелицеприятные оценки (и весьма точные, кстати!) или делала такие неожиданно курьезные заключения, что, слушая ее, нельзя было удержаться от смеха.
- Сима, - говорила она, обращаясь к дочери, - Сима, ты посмотри, наш квартирант Сергей Владимирович - не еврей, а какой хорош человек?!.
Причем - хитрейшая старушенция! - такое заключение она могла сделать после дичайшего скандала, который я ей устраивал (и, кстати, нередко) из-за грязи на кухне: все-таки моя приемная! Там никогда не сметаемая с потолка пиратскими флагами свешивалась копоть, и я кричал, что сам тоже вскоре стану пиратом, построю фелюгу, а ее, старуху, поеду продавать в Басру на невольничий рынок… Или из-за кур, которыми постоянно был загажен на кухне пол: кур я обещал передушить всех до одной, как фараон младенцев. И она умилялась:
- Сима, посмотри, Сергей Владимирович знает за фараона! Нет, слухайте, вы все-таки еврей, нет? И совсем-совсем не понимаете по-еврейски?
Жила старуха с дочерью, с этой самой Симой, всегда улыбающейся женщиной лет сорока, очень небольшого роста, как и сама старуха, и с лицом, похожим па печенное яблочко, этакой профессиональной «хохотушкой» и «веселюшкой» (Сима работала пионервожатой), и с обожаемым вечно что-то жующим внуком Сененькой. А вот с зятьями ей не повезло. Один зять был пьяница - «Еврей-пьяница - вы это себе представляете?!» Другой - другого звали Ичике, это и был Сененькин отец - месяцами нигде не работал, жалуясь на здоровье, на антисемитизм всех своих начальников и ожидая, видимо, когда это явление в нашей стране окончательно искоренится. По полгода он нигде не работал, просиживал у своей матери в Бобруйске, а отвратительная эта его мамаша по имени Ципе-Буре, тоже ни одного дня в своей жизни не работавшая, еще и прощряла его в его безделии. Она якобы утверждала, что Ичике вообще не должен работать, а должен лишь «эс», «гринк», «фарц» («Вы совсем не понимаете по-еврейски? Ах, да, я уже спрашивала»), что означает: кушать, пить и… я извиняюсь, делать по-большому»…
Вот так, со слов моей хозяйки, якобы утверждала эта отвратительная особа, толстая, как бочка, и глупая как старик Срулевич, местный сектант, уже лет десять подряд ожидающий конца мира, лежа в гробу на чердаке своего дома, а по прозвищу «Ципе-Буре мид глеклах», что означает: Ципа. Бура с бубенчиками, придурковатая… А работать за него, заключала старуха, должна Сима. Несчастная Сима, пионерский работник с грошовой зарплатой и ненасытным Сененькой…
Но и все это тоже не самое худшее. Худшее то, что со временем Сима стала влюбляться в своих вчерашних пионеров, едва они достигали шестнадцати - или даже пятнадцатилетнего возраста, и за каждого еще и норовила выйти замуж!
Старуха, рассказывая об этом, порицала Симу, но туг же ее и оправдывала.
- Понимаете, как она говорит, так она права, - объясняла она мне. - Мальчику - шестнадцать, но ведь уже пошел семнадцатый, а вернется из армии, ему все двадцать будет. А Симе тоже только недавно исполнилось тридцать девять, все время было тридцать восемь, даже только тридцать восьмой. Лет так через десять они вообще будут одинаковые… И мать мальчика, если хотите знать, не против. Она говорит: «Вернется дите с армии, хотя б попадет в хорошие руки!» А что?
Нет, конечно, когда по утрам на кухне старуха развлекает меня подобными разговорами, кошки скребут у нее на душе Ей стыдно за непутевую свою дочь, за ночные ссоры, которые между ними иногда происходят при обсуждении, по-видимому, всех таких матримониальных вопросов и которые слышны во дворе и поэтому в маленьком городишке всем известны, стыдно и, должно быть, необыкновенно больно. Но дочь она никогда не осуждает. Осуждает и во всем винит только негодяя Ичике с его ленью и его мерзостную с широченным задом и разрушительной антисемейной философией мамашу:
- «Ичике - эс, Ичике - тринк и Ичике - фарц!»
Повторяя это, она всякий раз оживляется, веселеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не успел облечься в плоть, до того он был длинен и тощ, лицом походил па Мефистофеля, а сердце его принадлежало полногрудой Фаине Марковне, завучу средней школы. Когда Евгений Абрамович, идя по улице или прогуливаясь со мной го вечерам в городском парке (самое прекрасное в городке место) случайно встречал Фаину Марковну, он непременно останавливался, наклонялся, чтобы поцеловать ей руку, при этом конфузливо улыбался, краснел и весь как бы превращался в почтительное внимание и в прямой угол. А коварная Фаина Марковна, хотя и отвечала на его улыбки и весьма даже обнадеживающе, все же смотрела только на крепыша Павлика, если он с нами прогуливался, или еще на одного нашего приятеля, автоинспектора Васю Донцова, большого, сильного, как Поддубный, и победительно великолепного. «Ой, не люблю я вашего Узлянского!» - не раз говорила моя хозяйка, нарочито искажая фамилию моего интеллигентного друга, который никак не соответствовал ее представлениям о мужской красоте и к тому же всегда был до обидного убого одет. Она не прощала ему выгоревшего форменного кителя и рубахи с десятком штопок, сделанных неумелой мужской рукой («Слухайте, чтобы мужчина не мог себе найти женщину и сам стирал и штопал свои рубахи?!»). Не прощала, должно быть, и его бесплотности («Слухайте, он что-то вообще кушает?»), и даже того, что он слишком засматривается на грудь прекрасной завучихи. Потому что никогда ему этой груди не увидеть, не стесненной узким швейпромовским лифчиком и не спрятанной под шевиотом скромного учительского жакета, а, буде истерзанная одиночеством и тоской Фаина Марковна и решится ее обнажить, то сделает это она «как-нибудь не для вашего Узлянского, можете быть уверены!», язвительно замечала старуха и улыбалась всеми своими морщинами.
Я уже говорил, что устройством моей судьбы занимались в районе буквально все, та же старуха, величайшая в мире моралистка и сводня одновременно. Она рассказывала, например:
- Встретила сегодня мадам Лозовую, медсестру из поликлиники. Спрашивает: «Как там, между прочим, ваш аблыкат, симпатичный, между прочим, говорит, парень!… А вы, говорит, между прочим, кажется, собирались зайти ко мне в гости (все у нее «между прочим»!), хотели посмотреть на мои цветочки… А мой дурак, говорит, вчера уехал на месяц па курсы повышения квалификации…»
Нет! - негодует старуха. - Нет, вы мне только скажите, какие теперь женщины?! Какие они все бессовестные и какая хадость! Муж 'Только вчера уехал! Уехал только на один месяц, не на год, не на десять лет, а она уже зовет «аблыката»! «Между прочим»!… Нет, вы мне скажите, какие они все хадость и вообще - тьфу!… - И, не переводя дыхания - Так когда мы пойдем?
Старуха Мирониха (ее фамилия была Мирон) была едва ли не самым светлым явлением в моей несколько тускловатой стародорожской жизни. Все она знала, всему давала весьма нелицеприятные оценки (и весьма точные, кстати!) или делала такие неожиданно курьезные заключения, что, слушая ее, нельзя было удержаться от смеха.
- Сима, - говорила она, обращаясь к дочери, - Сима, ты посмотри, наш квартирант Сергей Владимирович - не еврей, а какой хорош человек?!.
Причем - хитрейшая старушенция! - такое заключение она могла сделать после дичайшего скандала, который я ей устраивал (и, кстати, нередко) из-за грязи на кухне: все-таки моя приемная! Там никогда не сметаемая с потолка пиратскими флагами свешивалась копоть, и я кричал, что сам тоже вскоре стану пиратом, построю фелюгу, а ее, старуху, поеду продавать в Басру на невольничий рынок… Или из-за кур, которыми постоянно был загажен на кухне пол: кур я обещал передушить всех до одной, как фараон младенцев. И она умилялась:
- Сима, посмотри, Сергей Владимирович знает за фараона! Нет, слухайте, вы все-таки еврей, нет? И совсем-совсем не понимаете по-еврейски?
Жила старуха с дочерью, с этой самой Симой, всегда улыбающейся женщиной лет сорока, очень небольшого роста, как и сама старуха, и с лицом, похожим па печенное яблочко, этакой профессиональной «хохотушкой» и «веселюшкой» (Сима работала пионервожатой), и с обожаемым вечно что-то жующим внуком Сененькой. А вот с зятьями ей не повезло. Один зять был пьяница - «Еврей-пьяница - вы это себе представляете?!» Другой - другого звали Ичике, это и был Сененькин отец - месяцами нигде не работал, жалуясь на здоровье, на антисемитизм всех своих начальников и ожидая, видимо, когда это явление в нашей стране окончательно искоренится. По полгода он нигде не работал, просиживал у своей матери в Бобруйске, а отвратительная эта его мамаша по имени Ципе-Буре, тоже ни одного дня в своей жизни не работавшая, еще и прощряла его в его безделии. Она якобы утверждала, что Ичике вообще не должен работать, а должен лишь «эс», «гринк», «фарц» («Вы совсем не понимаете по-еврейски? Ах, да, я уже спрашивала»), что означает: кушать, пить и… я извиняюсь, делать по-большому»…
Вот так, со слов моей хозяйки, якобы утверждала эта отвратительная особа, толстая, как бочка, и глупая как старик Срулевич, местный сектант, уже лет десять подряд ожидающий конца мира, лежа в гробу на чердаке своего дома, а по прозвищу «Ципе-Буре мид глеклах», что означает: Ципа. Бура с бубенчиками, придурковатая… А работать за него, заключала старуха, должна Сима. Несчастная Сима, пионерский работник с грошовой зарплатой и ненасытным Сененькой…
Но и все это тоже не самое худшее. Худшее то, что со временем Сима стала влюбляться в своих вчерашних пионеров, едва они достигали шестнадцати - или даже пятнадцатилетнего возраста, и за каждого еще и норовила выйти замуж!
Старуха, рассказывая об этом, порицала Симу, но туг же ее и оправдывала.
- Понимаете, как она говорит, так она права, - объясняла она мне. - Мальчику - шестнадцать, но ведь уже пошел семнадцатый, а вернется из армии, ему все двадцать будет. А Симе тоже только недавно исполнилось тридцать девять, все время было тридцать восемь, даже только тридцать восьмой. Лет так через десять они вообще будут одинаковые… И мать мальчика, если хотите знать, не против. Она говорит: «Вернется дите с армии, хотя б попадет в хорошие руки!» А что?
Нет, конечно, когда по утрам на кухне старуха развлекает меня подобными разговорами, кошки скребут у нее на душе Ей стыдно за непутевую свою дочь, за ночные ссоры, которые между ними иногда происходят при обсуждении, по-видимому, всех таких матримониальных вопросов и которые слышны во дворе и поэтому в маленьком городишке всем известны, стыдно и, должно быть, необыкновенно больно. Но дочь она никогда не осуждает. Осуждает и во всем винит только негодяя Ичике с его ленью и его мерзостную с широченным задом и разрушительной антисемейной философией мамашу:
- «Ичике - эс, Ичике - тринк и Ичике - фарц!»
Повторяя это, она всякий раз оживляется, веселеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26