он обращался с нею сурово, у него нередко возникало желание крикнуть ей: «Убирайся!» Его раздражало, что она некрасива и груба. Хотя он был мало знаком со светским обществом и выказывал к нему презрение (он страдал, чувству я себя там еще уродливее и смешнее), он любил изящество, его привлекали женщины, питавшие к нему такое же чувство (он не сомневался в этом), как он к своей подруге. Он старался проявлять к ней любовь, которой не чувствовал, или по меньшей мере не огорчать ее невольными вспышками ненависти. Но и это не удавалось ему, — в его груди жило благородное сердце, жаждавшее делать добро, и жестокий демон, способный причинять зло. Эта внутренняя борьба и сознание, что он не в силах выйти из нее победителем, вызывали в нем глухое раздражение, которое он вымещал на Кристофе.
Эмманюэль не мог преодолеть в себе чувство двойной антипатии к Кристофу: одна проистекала из его старой ревности, из той детской неприязни, которая не ослабевает, даже когда причина ее уже забыта; другая была вызвана ярым шовинизмом. Франция была для Эмманюэля воплощением его мечтаний о справедливости, милосердии, братстве человечества, взлелеянных лучшими людьми минувшей эпохи. Он не противопоставлял ее остальной Европе как врага, чье благополучие создается за счет разорения других народов; он ставил ее во главе народов как законную повелительницу, царящую на благо всем, вооруженную идеалом и ведущую за собой человечество. Он скорее предпочел бы видеть Францию мертвой, чем допустить, что она может совершить несправедливость. Он свято верил в нее. Он был чистокровным французом по культуре, по взглядам — он был воспитан на французских традициях, глубокий здравый смысл которых он познал инстинктивно. Эмманюэль искренне отвергал мнения иноземцев, относился к ним со снисходительным пренебрежением и раздражением, если иностранцы возражали против столь унизительной роли, которую он им предоставлял.
Кристоф видел все это, но он был старше и опытнее Эмманюэля и потому нисколько не обижался на него. Конечно, эта расовая гордость носила несколько оскорбительный характер, но Кристофа она не задевала: он понимал иллюзии сыновней любви и не собирался критиковать пристрастия, вызванные этим священным чувством. Притом человечеству в целом приносит пользу тщеславная вера народов в свою миссию. Из того, что способствовало отдалению Кристофа от Эмманюэля, главной и, пожалуй, самой серьезной причиной был голос Эмманюэля, в котором иногда появлялись пронзительные, резкие интонации. Слух Кристофа жестоко страдал от этого, — в таких случаях он не мог удержаться от гримасы. Он старался, чтобы Эмманюэль не замечал этого, старался слушать музыку, а не инструмент. Калека-поэт светился таким прекрасным героизмом, когда говорил о победе разума — предвестнице других побед, о завоевании воздуха, о «летающем боге», который подхватывает толпы и, подобно вифлеемской звезде, увлекает их за собой в неведомые далекие просторы, к грядущему возмездию! Великолепие этих видений, исполненных силы и мощи, не мешало, однако, Кристофу ощущать опасность, предвидеть, куда могут привести боевые призывы и все нарастающий гул этой новой Марсельезы. Он думал не без иронии (не сожалея о прошлом, не страшась будущего), что эта песнь вызовет отклики, неожиданные для самого поэта, и что наступит день, когда люди будут вздыхать о минувших временах. Ярмарки на площади… Какая в ту пору была свобода! Золотой век свободы! Никогда больше он не повторится. Мир идет к веку силы, здоровья, мужественной деятельности и, быть может, славы, но в то же время к веку твердой власти и жестокой дисциплины. Разве мы уже не призывали этот железный век, классический век? Великие классические эпохи — Людовика XIV или Наполеона — кажутся нам издали вершинами человечества. И, быть может, именно тогда народ с наибольшим успехом претворил в жизнь свой идеал государственного устройства. Но спросите-ка у героев того времени, что они думали по этому поводу. Ваш Никола Пуссен уехал в Рим, где прожил до самой смерти; он задыхался у вас. Ваш Паскаль и ваш Расин ушли от света. А сколько еще великих людей жили в уединении — впавшие в немилость, угнетенные! Даже в душе Мольера таилось немало горечи. Что же до вашего Наполеона, о котором вы так жалеете, то отцы ваши, видно, и не подозревали о своем счастье, да и сам он не заблуждался на этот счет; он знал, что когда его не станет, человечество вздохнет с облегчением: уф!.. А какая пустыня мысли вокруг «императора»! Над необъятными песками — африканское солнце…
Кристоф не высказывал своих мыслей вслух. Нескольких намеков оказалось достаточно, чтобы привести Эмманюэля в бешенство, а потому Кристоф не возобновлял больше этих разговоров. Но, как он ни затаивался, Эмманюэль знал, о чем он думает. Больше того, он смутно сознавал, что Кристоф дальновиднее его. Это еще сильнее раздражало Эмманюэля. Молодые люди не прощают старшим, когда те показывают им, какими они станут лет через двадцать.
Кристоф читал в его сердце и говорил себе:
«Он прав. У каждого своя вера. Нужно верить тому, чему веришь. Не дай бог смущать его веру в будущее!»
Но уже самое присутствие Кристофа смущало Эмманюэля. Когда два человека находятся вместе, то какие бы усилия ни делал каждый, чтобы стушеваться, всегда один подавляет другого, а другой, чувствуя себя униженным, затаивает обиду. Гордость Эмманюэля страдала от превосходства Кристофа, оттого что тот лучше знает жизнь. А быть может, Эмманюэль защищался от растущей в его сердце любви к нему…
Он становился все более угрюмым и замкнутым. Он не принимал больше Кристофа. Не отвечал на его письма. Кристофу пришлось отказаться от встреч с ним.
Наступил июль. Кристоф подвел итог тому, что ему дали эти несколько месяцев пребывания в Париже: много новых идей и мало друзей. Блестящий и жалкий успех — не очень-то весело видеть свой образ, свое произведение сниженным и окарикатуренным в ограниченных умах. Кристофу не хватало сочувствия тех, кем он хотел быть понятым. Они не ответили на первые шаги, сделанные им. Он не мог присоединиться к ним, несмотря на все свое желание разделять их надежды, быть их союзником. Казалось, их настороженное самолюбие защищается от его дружбы и предпочитает видеть в нем врага. Короче говоря, он пропустил поток своего поколения, не влился в него, а поток следующего поколения уже не принимал его. Он был одинок и нисколько этому не удивлялся, привыкнув к одиночеству за свою долгую жизнь. Но он считал, что теперь, после этой новой попытки, он получил право вернуться в свой швейцарский скит и жить там, покуда не осуществит план, который с недавних пор принимал все более конкретную форму. Чем старее Кристоф становился, тем сильнее одолевало его желание вернуться на родину. Он не знал там никого и, вероятно, встретил бы теперь еще меньше близких ему душ, чем здесь, в чужом городе, но все-таки то была родина; вы не требуете, чтобы ваши родные по крови думали, как вы, и без того тысяча тайных уз связывает вас с ними: ваши чувства учились читать по одной и той же книге неба и земли, ваши сердца говорят на одном и том же языке.
Кристоф в шутливом тоне написал Грации о своих разочарованиях, поделился своим намерением вернуться в Швейцарию, просил разрешения покинуть Париж и сообщал, что уедет на будущей неделе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
Эмманюэль не мог преодолеть в себе чувство двойной антипатии к Кристофу: одна проистекала из его старой ревности, из той детской неприязни, которая не ослабевает, даже когда причина ее уже забыта; другая была вызвана ярым шовинизмом. Франция была для Эмманюэля воплощением его мечтаний о справедливости, милосердии, братстве человечества, взлелеянных лучшими людьми минувшей эпохи. Он не противопоставлял ее остальной Европе как врага, чье благополучие создается за счет разорения других народов; он ставил ее во главе народов как законную повелительницу, царящую на благо всем, вооруженную идеалом и ведущую за собой человечество. Он скорее предпочел бы видеть Францию мертвой, чем допустить, что она может совершить несправедливость. Он свято верил в нее. Он был чистокровным французом по культуре, по взглядам — он был воспитан на французских традициях, глубокий здравый смысл которых он познал инстинктивно. Эмманюэль искренне отвергал мнения иноземцев, относился к ним со снисходительным пренебрежением и раздражением, если иностранцы возражали против столь унизительной роли, которую он им предоставлял.
Кристоф видел все это, но он был старше и опытнее Эмманюэля и потому нисколько не обижался на него. Конечно, эта расовая гордость носила несколько оскорбительный характер, но Кристофа она не задевала: он понимал иллюзии сыновней любви и не собирался критиковать пристрастия, вызванные этим священным чувством. Притом человечеству в целом приносит пользу тщеславная вера народов в свою миссию. Из того, что способствовало отдалению Кристофа от Эмманюэля, главной и, пожалуй, самой серьезной причиной был голос Эмманюэля, в котором иногда появлялись пронзительные, резкие интонации. Слух Кристофа жестоко страдал от этого, — в таких случаях он не мог удержаться от гримасы. Он старался, чтобы Эмманюэль не замечал этого, старался слушать музыку, а не инструмент. Калека-поэт светился таким прекрасным героизмом, когда говорил о победе разума — предвестнице других побед, о завоевании воздуха, о «летающем боге», который подхватывает толпы и, подобно вифлеемской звезде, увлекает их за собой в неведомые далекие просторы, к грядущему возмездию! Великолепие этих видений, исполненных силы и мощи, не мешало, однако, Кристофу ощущать опасность, предвидеть, куда могут привести боевые призывы и все нарастающий гул этой новой Марсельезы. Он думал не без иронии (не сожалея о прошлом, не страшась будущего), что эта песнь вызовет отклики, неожиданные для самого поэта, и что наступит день, когда люди будут вздыхать о минувших временах. Ярмарки на площади… Какая в ту пору была свобода! Золотой век свободы! Никогда больше он не повторится. Мир идет к веку силы, здоровья, мужественной деятельности и, быть может, славы, но в то же время к веку твердой власти и жестокой дисциплины. Разве мы уже не призывали этот железный век, классический век? Великие классические эпохи — Людовика XIV или Наполеона — кажутся нам издали вершинами человечества. И, быть может, именно тогда народ с наибольшим успехом претворил в жизнь свой идеал государственного устройства. Но спросите-ка у героев того времени, что они думали по этому поводу. Ваш Никола Пуссен уехал в Рим, где прожил до самой смерти; он задыхался у вас. Ваш Паскаль и ваш Расин ушли от света. А сколько еще великих людей жили в уединении — впавшие в немилость, угнетенные! Даже в душе Мольера таилось немало горечи. Что же до вашего Наполеона, о котором вы так жалеете, то отцы ваши, видно, и не подозревали о своем счастье, да и сам он не заблуждался на этот счет; он знал, что когда его не станет, человечество вздохнет с облегчением: уф!.. А какая пустыня мысли вокруг «императора»! Над необъятными песками — африканское солнце…
Кристоф не высказывал своих мыслей вслух. Нескольких намеков оказалось достаточно, чтобы привести Эмманюэля в бешенство, а потому Кристоф не возобновлял больше этих разговоров. Но, как он ни затаивался, Эмманюэль знал, о чем он думает. Больше того, он смутно сознавал, что Кристоф дальновиднее его. Это еще сильнее раздражало Эмманюэля. Молодые люди не прощают старшим, когда те показывают им, какими они станут лет через двадцать.
Кристоф читал в его сердце и говорил себе:
«Он прав. У каждого своя вера. Нужно верить тому, чему веришь. Не дай бог смущать его веру в будущее!»
Но уже самое присутствие Кристофа смущало Эмманюэля. Когда два человека находятся вместе, то какие бы усилия ни делал каждый, чтобы стушеваться, всегда один подавляет другого, а другой, чувствуя себя униженным, затаивает обиду. Гордость Эмманюэля страдала от превосходства Кристофа, оттого что тот лучше знает жизнь. А быть может, Эмманюэль защищался от растущей в его сердце любви к нему…
Он становился все более угрюмым и замкнутым. Он не принимал больше Кристофа. Не отвечал на его письма. Кристофу пришлось отказаться от встреч с ним.
Наступил июль. Кристоф подвел итог тому, что ему дали эти несколько месяцев пребывания в Париже: много новых идей и мало друзей. Блестящий и жалкий успех — не очень-то весело видеть свой образ, свое произведение сниженным и окарикатуренным в ограниченных умах. Кристофу не хватало сочувствия тех, кем он хотел быть понятым. Они не ответили на первые шаги, сделанные им. Он не мог присоединиться к ним, несмотря на все свое желание разделять их надежды, быть их союзником. Казалось, их настороженное самолюбие защищается от его дружбы и предпочитает видеть в нем врага. Короче говоря, он пропустил поток своего поколения, не влился в него, а поток следующего поколения уже не принимал его. Он был одинок и нисколько этому не удивлялся, привыкнув к одиночеству за свою долгую жизнь. Но он считал, что теперь, после этой новой попытки, он получил право вернуться в свой швейцарский скит и жить там, покуда не осуществит план, который с недавних пор принимал все более конкретную форму. Чем старее Кристоф становился, тем сильнее одолевало его желание вернуться на родину. Он не знал там никого и, вероятно, встретил бы теперь еще меньше близких ему душ, чем здесь, в чужом городе, но все-таки то была родина; вы не требуете, чтобы ваши родные по крови думали, как вы, и без того тысяча тайных уз связывает вас с ними: ваши чувства учились читать по одной и той же книге неба и земли, ваши сердца говорят на одном и том же языке.
Кристоф в шутливом тоне написал Грации о своих разочарованиях, поделился своим намерением вернуться в Швейцарию, просил разрешения покинуть Париж и сообщал, что уедет на будущей неделе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93