По толщине «Вестник» мог легко перекрыть обоих своих соперников, вместе взятых…
Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано – сделано: туда я и послал мои отобранные стихи.
Впрочем, «послал» – не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию.
В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: «Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго».
Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в «Заратустре» – «угловато и спесиво». Впрочем, особого волнения я и не испытал.
Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом…
В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху.
Редактор «Вестника» Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, «родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина», размашистым почерком октоженера написал мне ответ собственной рукой.
Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я – юноша, по-видимому, толковый и одаренный – именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, – как мог я в это время беззаботно «ставить рифмы парами» (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? «Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен…»
Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный «сладкий лимонад», и Валерию Брюсову все за те же «бледные ноги», и Северянину («всяким Игорям Северяниным»), но и мне по первое число.
Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии… Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк.
Но неделю спустя грянуло «второе письмо».
«Вестником Европы» в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был «родившийся до дуэли и смерти Пушкина» Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС – действительный статский, тоже академик. И – профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.
У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа – как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.
Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. «Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…»
За этим «но» и скрывалось главное.
Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все – не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото – сусальное золото; что его рыжие девы – не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, «подъявшие в небо кресты», – клюевские и есенинские ели. И его умиления – заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.
"Прежде чем взывать: «О, любовь!» – недостаточно начитаться «Пана» и «Виктории»; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое – она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!
Работайте. Пишите как можно больше, но – только для себя. А главное – живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать «напечатанным» – детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею…"
Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого.
На долгое десятилетие мою «волю к печатанью» (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных «волях») как рукой сняло. На десятилетие Революции.
Девятый вал истории носил и швырял нас всех – меня в том числе – из конца в конец встававшего дыбом мира… А я – писал, писал, писал… Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем… Но я и думать забыл о «напечатании».
Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным «зоилам». Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком.
Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский.
Мы, отбиваясь, уходили от наседавших «познанчиков». Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: «А бумажник-то мой!»
В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил…
– Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! – сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. – Военный человек памьять обязан головка держать!..
Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас «татарская язда» – польская легкая кавалерия… Я поколебался минуту – и бросил липкий комок в костер…
Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано – сделано: туда я и послал мои отобранные стихи.
Впрочем, «послал» – не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию.
В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: «Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго».
Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в «Заратустре» – «угловато и спесиво». Впрочем, особого волнения я и не испытал.
Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом…
В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху.
Редактор «Вестника» Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, «родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина», размашистым почерком октоженера написал мне ответ собственной рукой.
Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я – юноша, по-видимому, толковый и одаренный – именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, – как мог я в это время беззаботно «ставить рифмы парами» (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? «Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен…»
Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный «сладкий лимонад», и Валерию Брюсову все за те же «бледные ноги», и Северянину («всяким Игорям Северяниным»), но и мне по первое число.
Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии… Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк.
Но неделю спустя грянуло «второе письмо».
«Вестником Европы» в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был «родившийся до дуэли и смерти Пушкина» Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС – действительный статский, тоже академик. И – профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.
У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа – как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.
Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. «Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…»
За этим «но» и скрывалось главное.
Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все – не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото – сусальное золото; что его рыжие девы – не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, «подъявшие в небо кресты», – клюевские и есенинские ели. И его умиления – заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.
"Прежде чем взывать: «О, любовь!» – недостаточно начитаться «Пана» и «Виктории»; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое – она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!
Работайте. Пишите как можно больше, но – только для себя. А главное – живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать «напечатанным» – детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею…"
Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого.
На долгое десятилетие мою «волю к печатанью» (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных «волях») как рукой сняло. На десятилетие Революции.
Девятый вал истории носил и швырял нас всех – меня в том числе – из конца в конец встававшего дыбом мира… А я – писал, писал, писал… Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем… Но я и думать забыл о «напечатании».
Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным «зоилам». Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком.
Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский.
Мы, отбиваясь, уходили от наседавших «познанчиков». Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: «А бумажник-то мой!»
В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил…
– Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! – сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. – Военный человек памьять обязан головка держать!..
Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас «татарская язда» – польская легкая кавалерия… Я поколебался минуту – и бросил липкий комок в костер…
Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111