Показывают мне пальцами букву «V» – то есть победим, значит, – и в такие моменты я чувствую: ничего, еще поборемся, нас голыми руками не возьмешь! Есть, конечно, среди них и фашисты, не без этого. Вечером в понедельник – это третьего дня, стало быть, – когда я раздавал листовки у выхода с большого мартена, подскочил какой-то толстый олух, назвал меня изменником, русским наймитом – это же черт знает что за каша у дурака в башке! Выяснять я не стал. Что с него взять, пожрать, наверное, любит – сладенькое там… пирожные всякие. Вот, расскажи про это Железному Рину, – впервые улыбнулся он (правда, вымученно, словно выжать из себя улыбку было для него чуть ли не самым трудным делом). – Скажи ему, что я по-прежнему хоть куда:… Вот что, Натан, – проговорил он, и мое имя, произнесенное этим безработным пролетарием, царапнуло меня – царапнуло досадой на мои новые студенческие амбиции, на мое любовно взращиваемое превосходство, на мой новоявленный политический оппортунизм: а он-то передо мной распинается, – только что ведь всегдашним своим ровным, спокойным голосом, тщательно подбирая слова, такие вещи говорил, да с таким дотошным знанием дела, вряд ли это он из книг нахватался: решаются судьбы истории… Китай… тридцать девятый год… и все это проникнуто жестким, жертвенным бескорыстием настоящей заботы об эксплуатируемом рабочем классе! – Натан, – повторил он тем же голосом, от которого у меня бежали по рукам мурашки, когда он говорил: «Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается!» – Знаешь что, Натан, давай-ка сообразим тебе чего-нибудь поесть.
С самого начала я почувствовал явную разницу между тем, как вещал О'Дей и как разглагольствовал Айра. Видимо, потому что мотивации О'Дея не грешили противоречивостью: он сам жил той жизнью, к которой призывал, за его проповедью не крылось ничто другое, она исходила из глубин его существа, в которых имелся опыт, в ней была точная, тугая прицельность, вопросы ставились твердо, сами его слова, казалось, источали силу, в них не ощущалось никакой высокопарности, никакой надсадности, лишней траты энергии, наоборот, в каждом лозунге сквозил трезвый ум, и, как бы ни была утопична конечная цель, ко всему он подходил практически, чувствовалось, что свою задачу он знает не только головой, но осязает ее руками; в отличие от того, чего удавалось добиться Айре, он создавал впечатление, что осведомленность, а вовсе не недостаток таковой обосновывает – и диктует ему – его убеждения. Когда он говорил, у меня даже во рту появлялся привкус чего-то, как я думал, «настоящего». Теперь трудно было бы не понять, откуда что бралось в витийствах Айры: они были слабым подобием речей О'Дея. Надо же, какой явственный привкус настоящего… и при всем при этом говоривший был человеком, душа которого никогда не улыбалась. А это к его цельности, прямоте и узкой устремленности добавляло и нотку безумия, что тоже отличало его от Айры. Всяческие случайности, связанные с человеческим несовершенством, которые О'Дей из своей жизни исключил напрочь, Айра к себе словно притягивал, и в этом проявлялась его нормальность, естественность беспорядка наполненной жизни.
Когда пришло время садиться вечером в поезд, мощное и неумолимо-сфокусированное воздействие О'Дея совершенно меня дезориентировало, и все помыслы мои были о том, как теперь сказать родителям, что трех с половиной месяцев в университете с меня хватит; я забираю документы и переезжаю в город металлистов Ист-Чикаго, штат Индиана. И не надо меня поддерживать материально. Я буду сам себя содержать, найду работу – скорее всего, где-нибудь в обслуге, но это совершенно не важно; то есть как раз важно, но в том смысле, что даже и хорошо. Я больше не могу соответствовать буржуазным ожиданиям, ни их, ни моим собственным, это стало невозможно после знакомства с Джонни О'Деем – в его лице я столкнулся с самым энергичным, могучим человечищем, самым притягательным из всех, кого я встречал в жизни; куда до него даже Айре! С самым твердокаменным, самым стальным и самым опасным.
Опасным, потому что его не заботила моя судьба, как заботила она Айру, он вообще ничего обо мне не знал, а Айра знал. Айра знал, что я чужой ребенок, чувствовал это интуитивно – да ведь и отец ему это растолковал, втемяшил, – поэтому Айра не пытался лишить меня моей свободы, вырвать меня из моего окружения. Айра никогда не пытался завлечь меня дальше определенной точки, не было в его арсенале и отчаянных попыток ухватиться за меня, хотя, всю жизнь страдая от недостатка любви, он, наверное, хотел иметь возле себя близкого человека. Он лишь на время позаимствовал меня, когда появился в Ньюарке, и потом от случая к случаю так же заимствовал, чтобы было с кем поговорить, когда ему вдруг станет одиноко в Ньюарке или в его хижине, но никогда он меня и близко не подпускал к сборищам коммунистов. Эта сторона его жизни была для меня почти совершенно невидима. На мою долю доставалась лишь болтовня, бредни, риторика, похвальба и самореклама. И он не просто не был несдержан – со мной он проявлял высокое чувство такта. При всей своей одержимости и фанатизме он вел себя по отношению ко мне очень достойно, щадил меня и не хотел подставлять под удар ребенка, осознавая опасность, которую сам рад был встретить лицом к лицу. Со мной он был большим добрым дядей, оставляя всю свою ярость и злость как бы за кадром. Айра считал возможным обучать меня лишь на подготовительным отделении. Так что я ни разу не видел фанатика во всей его красе.
Но для Джонни О'Дея я не был чьим-то сыном, которого приходится защищать. Для него я был рекрутом, которого надо завербовать, штыком, который следует поставить в строй под знамена.
– Смотри там в этом твоем университете с троцкистами не якшайся, – сказал мне О'Дей за обедом, как будто троцкисты были проблемой, ради которой я специально приехал к нему в Ист-Чикаго.
Голова к голове, мы ели гамбургеры в заведении, где хозяин-поляк до сих пор еще верил ему в кредит и где мальчишке вроде меня, которого хлебом не корми, а только дай покрасоваться в обществе настоящих мужчин, все нравилось донельзя. Вся коротенькая улица, пролегавшая неподалеку от завода, состояла из сплошных кабачков и баров, лишь на углу гастроном, на другом церковь, а прямо напротив – пустырь, наполовину занятый грудами металлолома, а наполовину – помойкой. С востока с силой задувал ветер, пахнущий сернистым ангидридом. Внутри пахло дымом и пивом.
– Не такой уж я правоверный, чтобы с порога гнать любого троцкиста, – говорил О'Дей. – Единственное, что, пообщавшись с ними, надо не забывать вымыть руки. Бывают люди, которые каждый день имеют дело с ядовитыми рептилиями, даже доят их, чтобы потом из яда делать лекарства, и мало кого из них кусают до смерти. А почему? Да потому что они знают об опасности ядовитого укуса.
– А что такое троцкист? – спросил я.
– Как, ты не знаешь о фундаментальном расхождении коммунистов с троцкистами?
– Не знаю.
Несколько часов он рассказывал. Речь изобиловала такими терминами, как «научный социализм», «неофашизм», «буржуазная демократия» и именами вроде Льва Троцкого (тоже дотоле мне неизвестного), Истмана, Лав-стоуна, Зиновьева, Бухарина, еще каких-то… О событиях, на которые он ссылался, я тоже слыхом не слыхивал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
С самого начала я почувствовал явную разницу между тем, как вещал О'Дей и как разглагольствовал Айра. Видимо, потому что мотивации О'Дея не грешили противоречивостью: он сам жил той жизнью, к которой призывал, за его проповедью не крылось ничто другое, она исходила из глубин его существа, в которых имелся опыт, в ней была точная, тугая прицельность, вопросы ставились твердо, сами его слова, казалось, источали силу, в них не ощущалось никакой высокопарности, никакой надсадности, лишней траты энергии, наоборот, в каждом лозунге сквозил трезвый ум, и, как бы ни была утопична конечная цель, ко всему он подходил практически, чувствовалось, что свою задачу он знает не только головой, но осязает ее руками; в отличие от того, чего удавалось добиться Айре, он создавал впечатление, что осведомленность, а вовсе не недостаток таковой обосновывает – и диктует ему – его убеждения. Когда он говорил, у меня даже во рту появлялся привкус чего-то, как я думал, «настоящего». Теперь трудно было бы не понять, откуда что бралось в витийствах Айры: они были слабым подобием речей О'Дея. Надо же, какой явственный привкус настоящего… и при всем при этом говоривший был человеком, душа которого никогда не улыбалась. А это к его цельности, прямоте и узкой устремленности добавляло и нотку безумия, что тоже отличало его от Айры. Всяческие случайности, связанные с человеческим несовершенством, которые О'Дей из своей жизни исключил напрочь, Айра к себе словно притягивал, и в этом проявлялась его нормальность, естественность беспорядка наполненной жизни.
Когда пришло время садиться вечером в поезд, мощное и неумолимо-сфокусированное воздействие О'Дея совершенно меня дезориентировало, и все помыслы мои были о том, как теперь сказать родителям, что трех с половиной месяцев в университете с меня хватит; я забираю документы и переезжаю в город металлистов Ист-Чикаго, штат Индиана. И не надо меня поддерживать материально. Я буду сам себя содержать, найду работу – скорее всего, где-нибудь в обслуге, но это совершенно не важно; то есть как раз важно, но в том смысле, что даже и хорошо. Я больше не могу соответствовать буржуазным ожиданиям, ни их, ни моим собственным, это стало невозможно после знакомства с Джонни О'Деем – в его лице я столкнулся с самым энергичным, могучим человечищем, самым притягательным из всех, кого я встречал в жизни; куда до него даже Айре! С самым твердокаменным, самым стальным и самым опасным.
Опасным, потому что его не заботила моя судьба, как заботила она Айру, он вообще ничего обо мне не знал, а Айра знал. Айра знал, что я чужой ребенок, чувствовал это интуитивно – да ведь и отец ему это растолковал, втемяшил, – поэтому Айра не пытался лишить меня моей свободы, вырвать меня из моего окружения. Айра никогда не пытался завлечь меня дальше определенной точки, не было в его арсенале и отчаянных попыток ухватиться за меня, хотя, всю жизнь страдая от недостатка любви, он, наверное, хотел иметь возле себя близкого человека. Он лишь на время позаимствовал меня, когда появился в Ньюарке, и потом от случая к случаю так же заимствовал, чтобы было с кем поговорить, когда ему вдруг станет одиноко в Ньюарке или в его хижине, но никогда он меня и близко не подпускал к сборищам коммунистов. Эта сторона его жизни была для меня почти совершенно невидима. На мою долю доставалась лишь болтовня, бредни, риторика, похвальба и самореклама. И он не просто не был несдержан – со мной он проявлял высокое чувство такта. При всей своей одержимости и фанатизме он вел себя по отношению ко мне очень достойно, щадил меня и не хотел подставлять под удар ребенка, осознавая опасность, которую сам рад был встретить лицом к лицу. Со мной он был большим добрым дядей, оставляя всю свою ярость и злость как бы за кадром. Айра считал возможным обучать меня лишь на подготовительным отделении. Так что я ни разу не видел фанатика во всей его красе.
Но для Джонни О'Дея я не был чьим-то сыном, которого приходится защищать. Для него я был рекрутом, которого надо завербовать, штыком, который следует поставить в строй под знамена.
– Смотри там в этом твоем университете с троцкистами не якшайся, – сказал мне О'Дей за обедом, как будто троцкисты были проблемой, ради которой я специально приехал к нему в Ист-Чикаго.
Голова к голове, мы ели гамбургеры в заведении, где хозяин-поляк до сих пор еще верил ему в кредит и где мальчишке вроде меня, которого хлебом не корми, а только дай покрасоваться в обществе настоящих мужчин, все нравилось донельзя. Вся коротенькая улица, пролегавшая неподалеку от завода, состояла из сплошных кабачков и баров, лишь на углу гастроном, на другом церковь, а прямо напротив – пустырь, наполовину занятый грудами металлолома, а наполовину – помойкой. С востока с силой задувал ветер, пахнущий сернистым ангидридом. Внутри пахло дымом и пивом.
– Не такой уж я правоверный, чтобы с порога гнать любого троцкиста, – говорил О'Дей. – Единственное, что, пообщавшись с ними, надо не забывать вымыть руки. Бывают люди, которые каждый день имеют дело с ядовитыми рептилиями, даже доят их, чтобы потом из яда делать лекарства, и мало кого из них кусают до смерти. А почему? Да потому что они знают об опасности ядовитого укуса.
– А что такое троцкист? – спросил я.
– Как, ты не знаешь о фундаментальном расхождении коммунистов с троцкистами?
– Не знаю.
Несколько часов он рассказывал. Речь изобиловала такими терминами, как «научный социализм», «неофашизм», «буржуазная демократия» и именами вроде Льва Троцкого (тоже дотоле мне неизвестного), Истмана, Лав-стоуна, Зиновьева, Бухарина, еще каких-то… О событиях, на которые он ссылался, я тоже слыхом не слыхивал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103