Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи.
Когда я проснулся и вышел на палубу, пароход скользил по узкому проливу; по обеим сторонам проплывали низкие голые холмы, мягкие, усеянные фиалками выпуклости земли столь уютных человеческих пропорций, что можно было заплакать от радости. Солнце стояло почти в зените, и его блеск был ослепителен. Я находился в том самом греческом мире, границы которого описал в своей книге за несколько месяцев до того, как покинул Париж. Это все равно, как проснуться и увидеть, что находишься в воплощенном сне. Было что-то фантастическое в сияющей яви тех фиалковых берегов. Мы словно бы скользили внутри картины Таможенника Руссо. Это было больше чем Греция — это была сама поэзия, вне времени и пространства, известного человеку. А наш пароход — всего лишь звено, связывавшее с реальностью. Он по самые планширы был набит потерянными душами, отчаянно цепляющимися за свое земное имущество. Женщины в рванье и с обнаженной грудью тщетно пытались успокоить орущих младенцев, сидя на досках палубы среди рвоты и крови, и сон, сквозь который они плыли, не касался их век. Если бы нас тогда торпедировали, то вот так, в крови и рвоте и душевном смятении, мы и отправились бы во тьму преисподней. В тот момент я возрадовался, что свободен от какого бы то ни было имущества, каких бы то ни было уз, свободен от страха, зависти, злобы. Ничего не имея, ни о чем не сожалея, ничего не желая, я мог бы спокойно перейти из одного сна в другой. Никогда еще не был я так уверен в нерасторжимости жизни и смерти и в том, что нельзя наслаждаться первой, не принимая вторую.
* * *
В Патрах мы решили сойти на берег и поездом добраться до Афин. Отель «Сесил», в котором мы остановились, — лучший из всех, в которых я когда-либо жил, а я живал во многих отелях. Номер, какой в Америке обошелся бы не менее чем в пять долларов в сутки, здесь стоил что-то около двадцати центов. Надеюсь, каждый, кто попадет в Грецию, остановится в отеле «Сесил» и убедится в этом сам. Такое запоминается на всю жизнь... Завтракали мы ближе к полудню на террасе солярия, обращенного к морю. Между Дарреллом и его женой происходили жуткие ссоры. Я чувствовал себя совершенно беспомощным и только и мог, что всей душой жалеть обоих. Их ссоры были исключительно личного свойства, и война была лишь предлогом. Мысль о войне сводит людей с ума, даже если это такие умные и дальновидные люди, как Даррелл и Нэнси. Война имела еще одно отрицательное следствие — она заставляла молодых людей испытывать чувство вины и угрызения совести. На Корфу я наблюдал, какие фортели выкидывал психически совершенно здоровый молодой англичанин, парень лет двадцати, который намеревался посвятить себя изучению Греции. Он бестолково носился, словно петух с отрубленной головой, умоляя кого-то отправить его на фронт, где его могло разнести на куски. Теперь вот Даррелл говорил в том же духе, с той лишь разницей, что он не настолько помешался, чтобы искать смерти, отправившись с греческой армией в Албанию, — потому что о греках думал больше, чем о соотечественниках. Я старался как можно меньше высказываться на эту тему, потому что, если бы попытался отговорить его, то лишь укрепил бы в самоубийственном намерении. Я не желал видеть его убитым; мне казалось, что война превосходно может подойти к своему бесплодному концу, не принося в жертву того, кому назначено столько дать миру. Он знал, что я думаю о войне, и, полагаю, в глубине души соглашался со мной, но, как человек молодой, годный к военной службе и, на свою беду, англичанин, он был в затруднении. К тому же место было неподходящим, чтобы спорить на подобную тему. Здесь жива была память о Байроне. Когда рукой подать до Миссолунги, почти невозможно рассуждать о войне трезво. Британский консул в Патрах оказался более рассудительным. После краткой беседы с ним я вновь почувствовал уважение к Британской империи. А еще я напомнил себе, что война пока фактически не объявлена. Уже не раз казалось, что она вот-вот разразится — может статься, все-таки пронесет.
Отлично поев в кабачке на площади, под вечер мы отправились на автомотрисе в Афины. Один из попутчиков, грек, возвращавшийся из Америки, жовиальным манером приветствовал меня как собрата американца и пустился в бесконечный, глупый и нудный монолог о великолепии Чикаго, где, подозреваю, он и месяца-то не прожил. Смысл всей его болтовни сводился к одному — как ему не терпится вернуться домой, то есть, разумеется, в Америку ; соотечественники его все, мол, грубы, грязны, бестолковы и так далее. Даррелл прервал его, чтобы поинтересоваться, на каком языке тот говорит, — он никогда не слышал, чтобы грек так коверкал английский. Людям, с которыми я беседовал, захотелось знать, чем так восторгается их чудной земляк. Пока этот иеху не встрял в наш разговор, мы беседовали по-французски. По-французски же я им ответил, что земляк их — невежда. Тут же грек спросил, на каком это языке я с ними разговариваю, и, когда я ответил, фыркнул: «Не знаю, не слышал о таком; мне хватает американского... я из Чикаго». Хотя я ясно дал ему понять, что меня его истории не интересуют, его желание говорить о себе не уменьшалось. Он рассказал, что направляется в маленькую деревушку в горах, где живет его мать, — повидаться на прощанье. «Представьте, до чего ж это темный народ, — добавил он. — Я привез матери из Чикаго ванную; установил ее собственными руками. Думаете, они оценили? Надо мной потешались, говорили, что я совсем свихнулся. Не хотят они соблюдать чистоту. А вот в Чикаго...» Я извинился перед своими попутчиками, что приходится выслушивать подобного идиота, и заметил, что так Америка действует на своих приемных сыновей. Все от души рассмеялись, в том числе и сидевший рядом со мной грек крестьянин, который ни слова не понял, поскольку все говорилось по-французски. В довершение болван спросил, где я научился говорить по-английски. Я объяснил, что родился в Америке. Тот сделал удивленный вид и ответил, что никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь говорил по-английски, как я, подразумевая, что только его язык мясника с бойни и может считаться настоящим английским.
* * *
В Афинах оказалось настолько прохладно, что можно было надевать пальто. Климат в этом городе неустойчивый, как в Нью-Йорке. В предместьях — жуткая пылища. Порой даже в центре Афин, где можно увидеть самые фешенебельные, ультрамодные многоквартирные дома, улицы немощеные и представляют собой просто грязную дорогу. Полчаса пешком, и вы можете оказаться на окраине. Это действительно огромный город с чуть ли не миллионом жителей; он вырос в сотни раз со времен Байрона. Преобладающие цвета, как и во всей Греции, — синий и белый. Даже газетный шрифт здесь — яркий небесно-синий, отчего вид у газет безгрешный и ювенальный. Афиняне просто набрасываются на газеты; у них неистребимый голод на новости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Когда я проснулся и вышел на палубу, пароход скользил по узкому проливу; по обеим сторонам проплывали низкие голые холмы, мягкие, усеянные фиалками выпуклости земли столь уютных человеческих пропорций, что можно было заплакать от радости. Солнце стояло почти в зените, и его блеск был ослепителен. Я находился в том самом греческом мире, границы которого описал в своей книге за несколько месяцев до того, как покинул Париж. Это все равно, как проснуться и увидеть, что находишься в воплощенном сне. Было что-то фантастическое в сияющей яви тех фиалковых берегов. Мы словно бы скользили внутри картины Таможенника Руссо. Это было больше чем Греция — это была сама поэзия, вне времени и пространства, известного человеку. А наш пароход — всего лишь звено, связывавшее с реальностью. Он по самые планширы был набит потерянными душами, отчаянно цепляющимися за свое земное имущество. Женщины в рванье и с обнаженной грудью тщетно пытались успокоить орущих младенцев, сидя на досках палубы среди рвоты и крови, и сон, сквозь который они плыли, не касался их век. Если бы нас тогда торпедировали, то вот так, в крови и рвоте и душевном смятении, мы и отправились бы во тьму преисподней. В тот момент я возрадовался, что свободен от какого бы то ни было имущества, каких бы то ни было уз, свободен от страха, зависти, злобы. Ничего не имея, ни о чем не сожалея, ничего не желая, я мог бы спокойно перейти из одного сна в другой. Никогда еще не был я так уверен в нерасторжимости жизни и смерти и в том, что нельзя наслаждаться первой, не принимая вторую.
* * *
В Патрах мы решили сойти на берег и поездом добраться до Афин. Отель «Сесил», в котором мы остановились, — лучший из всех, в которых я когда-либо жил, а я живал во многих отелях. Номер, какой в Америке обошелся бы не менее чем в пять долларов в сутки, здесь стоил что-то около двадцати центов. Надеюсь, каждый, кто попадет в Грецию, остановится в отеле «Сесил» и убедится в этом сам. Такое запоминается на всю жизнь... Завтракали мы ближе к полудню на террасе солярия, обращенного к морю. Между Дарреллом и его женой происходили жуткие ссоры. Я чувствовал себя совершенно беспомощным и только и мог, что всей душой жалеть обоих. Их ссоры были исключительно личного свойства, и война была лишь предлогом. Мысль о войне сводит людей с ума, даже если это такие умные и дальновидные люди, как Даррелл и Нэнси. Война имела еще одно отрицательное следствие — она заставляла молодых людей испытывать чувство вины и угрызения совести. На Корфу я наблюдал, какие фортели выкидывал психически совершенно здоровый молодой англичанин, парень лет двадцати, который намеревался посвятить себя изучению Греции. Он бестолково носился, словно петух с отрубленной головой, умоляя кого-то отправить его на фронт, где его могло разнести на куски. Теперь вот Даррелл говорил в том же духе, с той лишь разницей, что он не настолько помешался, чтобы искать смерти, отправившись с греческой армией в Албанию, — потому что о греках думал больше, чем о соотечественниках. Я старался как можно меньше высказываться на эту тему, потому что, если бы попытался отговорить его, то лишь укрепил бы в самоубийственном намерении. Я не желал видеть его убитым; мне казалось, что война превосходно может подойти к своему бесплодному концу, не принося в жертву того, кому назначено столько дать миру. Он знал, что я думаю о войне, и, полагаю, в глубине души соглашался со мной, но, как человек молодой, годный к военной службе и, на свою беду, англичанин, он был в затруднении. К тому же место было неподходящим, чтобы спорить на подобную тему. Здесь жива была память о Байроне. Когда рукой подать до Миссолунги, почти невозможно рассуждать о войне трезво. Британский консул в Патрах оказался более рассудительным. После краткой беседы с ним я вновь почувствовал уважение к Британской империи. А еще я напомнил себе, что война пока фактически не объявлена. Уже не раз казалось, что она вот-вот разразится — может статься, все-таки пронесет.
Отлично поев в кабачке на площади, под вечер мы отправились на автомотрисе в Афины. Один из попутчиков, грек, возвращавшийся из Америки, жовиальным манером приветствовал меня как собрата американца и пустился в бесконечный, глупый и нудный монолог о великолепии Чикаго, где, подозреваю, он и месяца-то не прожил. Смысл всей его болтовни сводился к одному — как ему не терпится вернуться домой, то есть, разумеется, в Америку ; соотечественники его все, мол, грубы, грязны, бестолковы и так далее. Даррелл прервал его, чтобы поинтересоваться, на каком языке тот говорит, — он никогда не слышал, чтобы грек так коверкал английский. Людям, с которыми я беседовал, захотелось знать, чем так восторгается их чудной земляк. Пока этот иеху не встрял в наш разговор, мы беседовали по-французски. По-французски же я им ответил, что земляк их — невежда. Тут же грек спросил, на каком это языке я с ними разговариваю, и, когда я ответил, фыркнул: «Не знаю, не слышал о таком; мне хватает американского... я из Чикаго». Хотя я ясно дал ему понять, что меня его истории не интересуют, его желание говорить о себе не уменьшалось. Он рассказал, что направляется в маленькую деревушку в горах, где живет его мать, — повидаться на прощанье. «Представьте, до чего ж это темный народ, — добавил он. — Я привез матери из Чикаго ванную; установил ее собственными руками. Думаете, они оценили? Надо мной потешались, говорили, что я совсем свихнулся. Не хотят они соблюдать чистоту. А вот в Чикаго...» Я извинился перед своими попутчиками, что приходится выслушивать подобного идиота, и заметил, что так Америка действует на своих приемных сыновей. Все от души рассмеялись, в том числе и сидевший рядом со мной грек крестьянин, который ни слова не понял, поскольку все говорилось по-французски. В довершение болван спросил, где я научился говорить по-английски. Я объяснил, что родился в Америке. Тот сделал удивленный вид и ответил, что никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь говорил по-английски, как я, подразумевая, что только его язык мясника с бойни и может считаться настоящим английским.
* * *
В Афинах оказалось настолько прохладно, что можно было надевать пальто. Климат в этом городе неустойчивый, как в Нью-Йорке. В предместьях — жуткая пылища. Порой даже в центре Афин, где можно увидеть самые фешенебельные, ультрамодные многоквартирные дома, улицы немощеные и представляют собой просто грязную дорогу. Полчаса пешком, и вы можете оказаться на окраине. Это действительно огромный город с чуть ли не миллионом жителей; он вырос в сотни раз со времен Байрона. Преобладающие цвета, как и во всей Греции, — синий и белый. Даже газетный шрифт здесь — яркий небесно-синий, отчего вид у газет безгрешный и ювенальный. Афиняне просто набрасываются на газеты; у них неистребимый голод на новости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49