– Скажите мне правду…
– Правда в том, что надо их хоть как-нибудь защитить, месье Филдс. Теперь это понял весь мир, даже я… раз я здесь. А я ведь не очень умная. Только видела все вблизи… во время войны, в Берлине, и потом тоже. Но давайте отложим объяснения до другого раза…
Эйб Филдс буквально зашипел от раздражения и обиды:
– Вы надо мной издеваетесь!
– Постарайтесь немножко поспать. Я положу вам платок на глаза…
Нигилисты, вот они кто, нигилисты и бунтовщики; наверное, хотят силой скинуть правительство СоединенныхШтатов. Никогда, никогда Эйб Филдс не выдаст им американской визы.
Визы, которую сам с таким трудом когда-то получил. Вся эта история – типичное явление заката Европы, анархия, подрывная акция, немыслимая в Соединенных Штатах, где человеческое достоинство оберегается на каждом шагу, – спереди, сзади и по бокам, и подобные проблемы даже не возникают; у него только одно желание: уехать в Америку, опубликовать там свои фотографии, изобличить нигилизм французских и немецких интеллектуалов, но в данный момент он, весь в пыли, лежит под импровизированным навесом между кактусом и колючим кустарником и сквозь воспаленные веки видит только мертвый пейзаж из камней, колючек, песка и собственных ног, ног Эйба Филдса, вечного путника, который, вернувшись домой, сделает борьбу в защиту слонов целью своей жизни. К тому же это будет его последний репортаж. Он бросит свою профессию – никто не заставит его изменить решение.
(Позднее Филдс часто приводил свое бесповоротное решение в доказательство того физического и морального упадка, в каком тогда находился.) Филдс проехал последние двенадцать километров пустыни в почти радостном одурении, – его одолевали эротические галлюцинации, их вызывало и трение седла и нежелание расстаться с жизнью, в которой, несмотря ни на что, он находил вполне осязаемую прелесть. Однако он все же не забывал делать снимки. Однажды, когда Минна сидела на песке с полузакрытыми глазами, опершись спиной о камень, и от ее лица, казалось, остался только большой рот с чуть плоскими губами, – и раньше скорбный, а сейчас почти трагический, – Филдс увидел, как женщина потянулась за сумкой, открыла, достала оттуда помаду и принялась красить губы;
Филдс глядел на нее с изумлением: она наводила на себя красоту. Его это так поразило, что когда он наконец поднялся, чтобы наставить аппарат, Минна уже снова сидела неподвижно.
Но с этой минуты он не спускал с нее глаз. То было такое проявление человеческой суетности, что ему захотелось сохранить его для вечности. Он держал аппарат наготове, лихорадочно смахивая с объектива песок. Непременно надо было иметь такой снимок. И наконец он его сделал. Когда он увидел на следующем привале, как Минна открывает сумку, вытирает лицо, на котором запеклись в твердый покров пыль, страдание и пот, и красит губы, он уже не зевал. Как видно, от лихорадки у него возникла еще одна несуразная мысль. Он вспомнил о своей матери, идущей по дороге в газовую камеру Освенцима, обо всех погибших там молодых женщинах и захохотал, подумав, что человечество всегда находит способ по дороге туда то и дело наводить красоту. Есть даже такие мужчины, великие мужи, специалисты своего дела.
Гримеры. Обычно им дают за это Нобелевскую премию.
На третий день после отъезда с Куру они добрались до зарослей, что покрывали землю корявыми голыми ветками, не дававшими ни малейшей тени, так что даже термитные кучи взметались пылью при малейшем ударе сапогом. Морель не пытался спрятаться и, проезжая через деревни или останавливаясь там, не заботился о том, что его увидят. Женщины, сушившие рассыпанную на больших листьях маниоку, поднимали головы, когда он проезжал мимо; столетний беспомощный мусульманин – видимо, здешний царек – вышел на порог своей глинобитной хижины, поддерживаемый под руки двумя мужчинами, его лицо было едва различимо под огромным белым тюрбаном; он долго провожал их взглядом; за отрядом бежали голые ребятишки; гончары бросали лепить свои красные амфоры, чтобы поглядеть на Мореля, а закутанные в бурнусы наездники уступали дорогу. Вот тогда Филдс впервые услышал кличку, которой окрестили Мореля в Чаде: Убаба Гива или, как с гордостью перевел Морель, «предок слонов». Как видно, ему приписывали своего рода святость, нечто сверхъестественное и поэтому испытывали перед ним почтительный страх, а быть может, просто боялись заразы: демон, который в нем обитает, наверное, из тех, что иногда вылезает у одного человека из уха и вселяется в другого через ноздрю, если подойти чересчур близко.
– Не боитесь, что вас арестуют?
– Власти не особенно этого жаждут. Если они меня схватят, им придется устраивать суд, а ведь до чего красиво, когда французское правосудие судит человека за то, что он защищает слонов! На что это будет похоже?
Он, как видно, верил, что окружен всеобщим покровительством. Филдс решил, что безумие Мореля заключается именно в этом; он считает, что защищен всеобщим сочувствием.
Может, в его самоощущении был оттенок иронии, безнадежности, но Филдс в это не верил.
Морель казался беззаботным, искренне уверенным в своих силах; репортер сделал с него свой любимый снимок: Морель шутит и смеется с кузнецом, который возится с их лошадьми.
(Насколько Филдс мог потом припомнить, из семи лошадей, бывших у них сначала, двух вынуждены были пристрелить во время перехода через пустыню, а когда добрались до первой деревни, животные были в таком состоянии, что передышку приходилось устраивать через каждые два часа. Идрисс потратил целый день, выторговывая новых лошадей.) Филдс не мог понять, откуда у француза берутся силы, но объяснял это тем, чем обычно объясняют стойкость людей, одержимых верой. Например, про себя он знал, на что способен, если надо сделать снимок. Все дело в призвании. Но девушка была измотана вконец. Лицо под широкополой фетровой шляпой как будто с каждым днем усыхало, съеживалось; несмотря на загар, Минна выглядела бледной, черты изменились, обострились. Как-то ночью, когда боль в сломанных ребрах не давала репортеру заснуть, он вышел из хижины подышать воздухом, несмотря на то что каждый раз, когда делал глубокий вдох, чувствовал, как кончики ребер впиваются в левое легкое. Он увидел Минну, – та стояла, прислонившись к дереву; ее тошнило.
– Не говорите ему ничего, месье Филдс.
– Пора кончать. Вы не в силах ехать дальше. Да и я тоже. Нас обоих следует поместить в больницу. Я-то, может, и выдержу еще денек-другой, а вы…
– Завтра посмотрим… Не могу я бросить его одного, месье Филдс. Вы же знаете… – Она улыбнулась с чем-то вроде вызова. – Я хочу, чтобы с ним до конца был кто-нибудь из Берлина…
– Не понимаю, при чем тут Берлин.
– Кто-нибудь вроде меня, месье Филдс, кто вышел из развалин Берлина и так много узнал…
– Все мы много знаем. В мире шестьдесят процентов населения умирает с голоду.
– Я бы могла как-нибудь вам рассказать…
– Ну да. В Форт-Лами о вас много говорят. Но это еще не причина.
– Я останусь с ним, пока смогу держаться на ногах, – сказала Минна.
– Можно любить человека и без того, чтобы умереть ради него от дизентерии.
Она даже подпрыгнула от возмущения.
– Ничего вы не понимаете! Ведь я барменша… необразованная… Я здесь ради себя самой, месье Филдс.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119