Альбранта.
– Действительно, – говорил Альбрант, – разве и вы и я, разве мы оба не социалисты? Вы убежденный коммунист…
– Да, я убежденный коммунист.
– Что же вы находите хорошего в том, чтобы быть коммунистом? Что дал коммунизм вашей стране? Почему в этой несчастной, братоубийственной войне, закончить которую скорейшим миром есть первый долг каждого из нас, вы так тесно связываете свою судьбу с судьбой коммунизма? Почему, наконец, вы так уверены в победе России? Разве в Семилетнюю войну русские не были в Берлине? Но немцы выгнали их из Пруссии домой…
– Вы не знаете истории вашей родины, господин Альбрант.
– «Господин Альбрант»? Зачем это? Прошу вас, – зовите меня по-русски: Карл Карлович… И ответьте мне, пожалуйста, просто и искренне на мои недоуменные вопросы. Не будем спорить насчет Семилетней войны. Будем говорить о сегодняшнем, о завтрашнем дне. И вы, в самом деле, полагаете, что за вами право победы в этой войне?
– Несомненно.
– Почему?
– Потому что социалистическое общество, построенное в нашей стране, есть высшее достижение мировой истории. И естественно, что нет войны справедливей, чем та, которая ведется во имя защиты страны социализма.
Радужное сияние добродушного смеха, которым озарялось до сих пор круглое лицо Альбранта, вдруг исчезло. Альбрант побагровел – из-за ушей, из-под скул кирпичные пятна так и поползли на его жирные щеки и потный лоб. Ему стало душно – он быстро оттянул рукой тугой и жесткий воротник своей куртки.
– Вы хотите взять Германию голодом, – прохрипел он, – но если вы считаете это справедливым, то мы находим, что еще справедливее, когда ваши пленные голодают в наших лагерях. Мне жаль вас, генерал. Придет такое время, когда вы скажете: Карл Карлович, я к вашим услугам. Но будет поздно.
– Такое время не придет.
– Придет. Откажитесь-ка лучше от ваших идиотских взглядов. Тогда мы гарантируем вам жизнь и положение генерала. Иначе вы сдохнете, клянусь!
– Возможно. Но советские генералы совестью не торгуют. Придется умереть – умру как солдат. Я – коммунист.
Альбрант так брякнул по столу своим свинцовым кулачищем, что звон пошел по его роскошному кабинету.
– Довольно! Вы непримиримый враг национал-социалистского государства. Таким, как вы, нельзя давать дышать. Их надо давить, давить. Надо их резать, кромсать… Gangraena spontana… Резать, резать…
В кабинет вбежали адъютанты, секретари, стенографы.
– Взять его! – кричал Альбрант. – Убрать!..
Когда Карбышева увели, он еще некоторое время продолжал кричать. Но постепенно из этих беспорядочных криков ненависти все отчетливее и отчетливее начинало складываться вполне членораздельное приказание:
– Изготовить листовку… Текст: «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии. Ваше дело пропало… Русские, сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!» Разбрасывать с самолетов… Тираж…
Альбрант крупными глотками пил холодную воду. Его зубы мелко стучали о край стакана, и ему казалось, что в этом стуке ясно повторяются недавно произнесенные им в горячке гнева слова: «Gangraena spontana…»
На песчаной равнине, по обеим сторонам речки Пегниц, лежит древний германский город Нюрнберг. Чистенькие, неровные улицы; дома со шпилями и высокими крышами; на фасаде почти каждого дома – большое окно со скульптурой и цветком; на площадях – фонтаны со статуями; сквозь серый фабричный дым – замок с башнями, стены и зеленые рвы. Старинная слава города – строгая кисть Альбрехта Дюрера и веселые песни сапожника Ганса Сакса. Теперь же Нюрнберг славится тюрьмой гестапо.
Еле-еле светятся в ночном тумане фиолетовые огоньки. У двери такой глухой вид, что открыть ее кажется невозможным. Но вот что-то щелкает, и между двумя многоэтажными домами. которые сходятся наверху, распахиваются ворота. Обнаруживается большой, совершенно пустой двор. Карбышев идет через двор: при нем – двое конвойных. Опять что-то щелкает, и ворота позади закрываются. Маленький подъезд. Маленькая приемная… Зеленые люди с нацистскими значками на груди быстро подступают к Карбышеву и с профессиональной, фокусной ловкостью обыскивают его. Осматривают личные вещи и составляют опись. Наспех заполняют анкету. Затем Карбышева ведут в камеру. Это очень небольшая комната. В ней набито двадцать пять заключенных. Откидные кровати пристегнуты к стенам. Постели – на полу. Ночь кончается. Сигнал к подъему. Заключенные вскакивают. Дверь камеры пропускает ведро не то с ячменной бурдой, не то с кипятком на муке, не гуще свиной болтушки…
Вступает в дело ефрейтор Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, – придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала – за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке – Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, – эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст – исполнитель, а режим – сам по себе.
Днем – обед: двести граммов хлеба на три раза и баланда из кольраби; на второе – две-три небольшие картофелины. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую очередь. Гунст свирепствует весь день. Заключенные избегают взгляда его синевато-серых глаз, застывших в холодной глубине упрямого фанатизма и нескрываемой жестокости. Человек с такими глазами может сделать все. Если не делает, значит, чего-то боится. Подходит вечер. Постепенно на Гунста спускается благодать мира, тишины и хитрых улыбок. Роздали по двадцать граммов колбасы или по куску маргарина, пропитанного запахом сланца. Гунст запер дверь в широкий коридор: никто из начальства сюда больше войти не может. Он ставит свою винтовку в угол и открывает двери камер.
– Ein-zwei-drei, ander St?ck Manier! – говорит он с рукой у козырька. – Пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, – перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые иронически называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму – прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке, или еще что-нибудь подобное.
Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, – исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.
* * *
Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц – молодой голубоглазой женщины, бледной как смерть, с живыми ноздрями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
– Действительно, – говорил Альбрант, – разве и вы и я, разве мы оба не социалисты? Вы убежденный коммунист…
– Да, я убежденный коммунист.
– Что же вы находите хорошего в том, чтобы быть коммунистом? Что дал коммунизм вашей стране? Почему в этой несчастной, братоубийственной войне, закончить которую скорейшим миром есть первый долг каждого из нас, вы так тесно связываете свою судьбу с судьбой коммунизма? Почему, наконец, вы так уверены в победе России? Разве в Семилетнюю войну русские не были в Берлине? Но немцы выгнали их из Пруссии домой…
– Вы не знаете истории вашей родины, господин Альбрант.
– «Господин Альбрант»? Зачем это? Прошу вас, – зовите меня по-русски: Карл Карлович… И ответьте мне, пожалуйста, просто и искренне на мои недоуменные вопросы. Не будем спорить насчет Семилетней войны. Будем говорить о сегодняшнем, о завтрашнем дне. И вы, в самом деле, полагаете, что за вами право победы в этой войне?
– Несомненно.
– Почему?
– Потому что социалистическое общество, построенное в нашей стране, есть высшее достижение мировой истории. И естественно, что нет войны справедливей, чем та, которая ведется во имя защиты страны социализма.
Радужное сияние добродушного смеха, которым озарялось до сих пор круглое лицо Альбранта, вдруг исчезло. Альбрант побагровел – из-за ушей, из-под скул кирпичные пятна так и поползли на его жирные щеки и потный лоб. Ему стало душно – он быстро оттянул рукой тугой и жесткий воротник своей куртки.
– Вы хотите взять Германию голодом, – прохрипел он, – но если вы считаете это справедливым, то мы находим, что еще справедливее, когда ваши пленные голодают в наших лагерях. Мне жаль вас, генерал. Придет такое время, когда вы скажете: Карл Карлович, я к вашим услугам. Но будет поздно.
– Такое время не придет.
– Придет. Откажитесь-ка лучше от ваших идиотских взглядов. Тогда мы гарантируем вам жизнь и положение генерала. Иначе вы сдохнете, клянусь!
– Возможно. Но советские генералы совестью не торгуют. Придется умереть – умру как солдат. Я – коммунист.
Альбрант так брякнул по столу своим свинцовым кулачищем, что звон пошел по его роскошному кабинету.
– Довольно! Вы непримиримый враг национал-социалистского государства. Таким, как вы, нельзя давать дышать. Их надо давить, давить. Надо их резать, кромсать… Gangraena spontana… Резать, резать…
В кабинет вбежали адъютанты, секретари, стенографы.
– Взять его! – кричал Альбрант. – Убрать!..
Когда Карбышева увели, он еще некоторое время продолжал кричать. Но постепенно из этих беспорядочных криков ненависти все отчетливее и отчетливее начинало складываться вполне членораздельное приказание:
– Изготовить листовку… Текст: «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии. Ваше дело пропало… Русские, сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!» Разбрасывать с самолетов… Тираж…
Альбрант крупными глотками пил холодную воду. Его зубы мелко стучали о край стакана, и ему казалось, что в этом стуке ясно повторяются недавно произнесенные им в горячке гнева слова: «Gangraena spontana…»
На песчаной равнине, по обеим сторонам речки Пегниц, лежит древний германский город Нюрнберг. Чистенькие, неровные улицы; дома со шпилями и высокими крышами; на фасаде почти каждого дома – большое окно со скульптурой и цветком; на площадях – фонтаны со статуями; сквозь серый фабричный дым – замок с башнями, стены и зеленые рвы. Старинная слава города – строгая кисть Альбрехта Дюрера и веселые песни сапожника Ганса Сакса. Теперь же Нюрнберг славится тюрьмой гестапо.
Еле-еле светятся в ночном тумане фиолетовые огоньки. У двери такой глухой вид, что открыть ее кажется невозможным. Но вот что-то щелкает, и между двумя многоэтажными домами. которые сходятся наверху, распахиваются ворота. Обнаруживается большой, совершенно пустой двор. Карбышев идет через двор: при нем – двое конвойных. Опять что-то щелкает, и ворота позади закрываются. Маленький подъезд. Маленькая приемная… Зеленые люди с нацистскими значками на груди быстро подступают к Карбышеву и с профессиональной, фокусной ловкостью обыскивают его. Осматривают личные вещи и составляют опись. Наспех заполняют анкету. Затем Карбышева ведут в камеру. Это очень небольшая комната. В ней набито двадцать пять заключенных. Откидные кровати пристегнуты к стенам. Постели – на полу. Ночь кончается. Сигнал к подъему. Заключенные вскакивают. Дверь камеры пропускает ведро не то с ячменной бурдой, не то с кипятком на муке, не гуще свиной болтушки…
Вступает в дело ефрейтор Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, – придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала – за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке – Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, – эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст – исполнитель, а режим – сам по себе.
Днем – обед: двести граммов хлеба на три раза и баланда из кольраби; на второе – две-три небольшие картофелины. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую очередь. Гунст свирепствует весь день. Заключенные избегают взгляда его синевато-серых глаз, застывших в холодной глубине упрямого фанатизма и нескрываемой жестокости. Человек с такими глазами может сделать все. Если не делает, значит, чего-то боится. Подходит вечер. Постепенно на Гунста спускается благодать мира, тишины и хитрых улыбок. Роздали по двадцать граммов колбасы или по куску маргарина, пропитанного запахом сланца. Гунст запер дверь в широкий коридор: никто из начальства сюда больше войти не может. Он ставит свою винтовку в угол и открывает двери камер.
– Ein-zwei-drei, ander St?ck Manier! – говорит он с рукой у козырька. – Пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, – перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые иронически называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму – прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке, или еще что-нибудь подобное.
Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, – исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.
* * *
Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц – молодой голубоглазой женщины, бледной как смерть, с живыми ноздрями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62