— Но вон что вышло с Вальтером, у них всюду люди, и какая выучка.
— Меня не схватят!
— А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь побольше Вальтера, вот что худо.
— Меня не схватят! — повторил Эстевес. — Но пойми, надо подумать о Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат Марису просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть.
— День — слишком много, — сказал Чавес, оборачиваясь всем телом. Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты, когда тот затягивался сигаретой.
— Хорошо, я уеду, как только смогу! — сказал Эстевес.
— Прямо сейчас, — сказал Перальта и вынул пистолет.
[Пер. Э.Брагинской]
Из книги
«Мы так любим Гленду»
Пространственное чутье кошек
Хуану Сориано
Когда Алана и Осирис смотрят на меня, я не способен увидеть в их глазах ни малейшего притворства, ни малейшего обмана. Они смотрят на меня, не отводя взгляда: Алана — лазурь ее глаз, и Осирис — лезвия зеленого огня. Так же смотрят они и друг на друга, Алана гладит черную спину Осириса, он поднимает от блюдца с молоком мордочку и, довольный, мяучит; женщина и кот, узнавшие друг друга в неведомых мне мирах, там, куда мне даже со всей своей нежностью не дано проникнуть. Уже давно я отказался от мысли стать хозяином Осириса, мы с ним — друзья, но всегда держимся на расстоянии друг от друга; но Алана — моя жена, и расстояние между нами — иное, она, вероятно, и не ощущает его, но оно разрушает полноту счастья, когда Алана смотрит на меня, смотрит на меня, не отводя взгляда, — словно Осирис, и улыбается мне или что-то рассказывает, без малейшей утайки, отдаваясь мне каждым движением, каждым желанием, как в любви, когда все ее тело — словно ее глаза: полная отдача, непрерываемая взаимосвязь.
Это странно: я отказался от мысли проникнуть в мир Осириса, но и в своей любви к Алане я не ощущаю естественности завершения, союза навсегда, жизни без тайн. В глубине ее голубых глаз есть что-то еще; сокрытое словами, стонами, молчанием, лежит иное царство, дышит иная Алана. Я никогда не говорил ей об этом, я люблю ее и не хочу разбивать зеркало, отразившее столько дней, столько лет счастья. На свой лад я пытаюсь понять ее, открыть до конца; я наблюдаю за ней, но не нарушаю покоя; следую за ней, но не выслеживаю; я люблю прекрасную статую, пусть и поврежденную временем, незаконченный текст, фрагмент неба в окне жизни.
Было время, когда музыка, казалось бы, открыла мне путь к истинной Алане; я видел, как она слушает пластинки Бартока, Дюка Эллингтона, Галы Косты, — и медленно проникал в нее, словно она становилась прозрачнее, музыка на свой манер обнажала ее, всякий раз делала ее больше Аланой, поскольку Алана не могла быть только этой женщиной, что смотрит на меня открыто, ничего не скрывая. Чтобы любить Алану еще сильнее, я искал ее — вопреки Алане, вне Аланы; и если вначале музыка позволила мне задуматься о других Аланах, то однажды я увидел, что, стоя перед картиной Рембрандта, она изменилась еще больше, словно игра облаков на небосклоне неожиданно изменила игру света и тени на пейзаже. Я ощутил: живопись унесла ее от нее самой — для единственного зрителя, который мог бы уловить ее мгновенную, неповторимую метаморфозу, различить Алану в Алане. Невольные помощники — Кейт Джаррет, Бетховен и Анибал Тройло — позволили мне приблизиться к ней, но, стоя перед картиной либо гравюрой, Алана освобождалась еще больше от того, чем представлялась мне, на мгновение входила в изображенный мир, чтобы, сама того не сознавая, выйти за собственные рамки — переходя от картины к картине, что-то говоря, замолкая, — карты тасуются по-новому от каждой новой картины, только ради того, кто безмолвно и внимательно, чуть позади или взяв под руку, наблюдает, как меняются тузы и дамы, пики и трефы, — Алана.
Как можно было вести себя с Осирисом? Дать молока, оставить его в покое — мурлычащего, свернувшегося черным клубком; но Алану я мог повести в картинную галерею — что и сделал вчера, — вновь очутиться в зеркальном театре, в камере-обскура, среди неподвижных образов перед образом той, другой, одетой в джинсы ярких цветов и красную блузку; загасив сигарету при входе, она шла от картины к картине, останавливалась точно на том расстоянии, с которого ей было лучше всего смотреть, иногда поворачивалась ко мне — что-либо сказать или спросить. Она и не догадывалась, что я пришел сюда не ради картин, что, стоя чуть позади или рядом с ней, я смотрел на все совсем по-иному, чем она. Она и не сознавала, что ее медленный и задумчивый путь от картины к картине менял ее настолько, что я заставлял себя закрывать глаза, чтобы не сжать ее в объятиях и не унести на руках — в безумии бежать с ней посреди улицы. Свободная, легкая, естественная в радости открытий, она останавливалась и созерцала, и ее время было иным, чем мое, чуждым моему напряженному ожиданию, моей жажде.
Прежде все было только неясным предзнаменованием: Алана в музыке, Алана перед Рембрандтом. Но сейчас мои ожидания оправдались с едва ли не пугающей точностью: войдя в галерею, Алана отдалась картинам с первобытной невинностью хамелеона, она переходила из одного состояния в другое, даже не подозревая, что есть зритель, который зорко следит за каждым ее движением и позой, наклоном головы, жестом, дрожью губ, делающих ее другой, свидетельствующих о внутренних изменениях, — там, в глубинах, где она, другая, всегда была Аланой, дополняющей Алану, — карты собирались в целостную колоду. Здесь, медленно идучи рядом с ней по галерее, я видел, как она отдается каждой картине, в моих глазах множился сверкающий треугольник, стороны которого шли от нее к картине, от картины ко мне и вновь к ней, чтобы зафиксировать перемену, новый ореол, окружающий ее, но в следующее мгновение он сменялся иной аурой, новой цветовой гаммой, показывающей Алану истинную, в наготе ее сути. Невозможно было предвидеть, до каких пор будет повторяться этот осмос, сколько новых Алан приведут меня наконец к синтезу, из которого мы оба выйдем, — она, ничего не сознавая, закуривая сигарету, скажет: пойдем где-нибудь выпьем, и я, сознающий, что мои долгие поиски завершены, пойму: моя любовь отныне охватывает все видимое и невидимое, и стану принимать как должное чистый взгляд Аланы, в котором нет заколоченных дверей и недоступных пейзажей.
Я увидел: она застыла перед одинокой лодкой и черными скалами на первом плане; руками Алана делала едва заметные движения — словно плыла по воздуху, отыскивая путь в открытое море, к горизонту. И я уже не удивился, когда другая картина, на которой остроконечная решетка перекрывала вход в аллею, заставила Алану отступить назад, словно бы в поисках удобной для осмотра точки; но это было отрицание, неприятие какой-либо рамки. Птицы, морские чудища, окна, раскрытые в безмолвие либо впускающие смерть, — каждая новая картина обнажала Алану, изменяла ее внешне, как хамелеона, и по-иному звучал ее голос, утверждались ее жажда свободы, полета, солнечного простора, ее неприятие ночи и небытия, ее почти пугающее стремление стать птицей феникс.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186
— Меня не схватят!
— А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь побольше Вальтера, вот что худо.
— Меня не схватят! — повторил Эстевес. — Но пойми, надо подумать о Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат Марису просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть.
— День — слишком много, — сказал Чавес, оборачиваясь всем телом. Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты, когда тот затягивался сигаретой.
— Хорошо, я уеду, как только смогу! — сказал Эстевес.
— Прямо сейчас, — сказал Перальта и вынул пистолет.
[Пер. Э.Брагинской]
Из книги
«Мы так любим Гленду»
Пространственное чутье кошек
Хуану Сориано
Когда Алана и Осирис смотрят на меня, я не способен увидеть в их глазах ни малейшего притворства, ни малейшего обмана. Они смотрят на меня, не отводя взгляда: Алана — лазурь ее глаз, и Осирис — лезвия зеленого огня. Так же смотрят они и друг на друга, Алана гладит черную спину Осириса, он поднимает от блюдца с молоком мордочку и, довольный, мяучит; женщина и кот, узнавшие друг друга в неведомых мне мирах, там, куда мне даже со всей своей нежностью не дано проникнуть. Уже давно я отказался от мысли стать хозяином Осириса, мы с ним — друзья, но всегда держимся на расстоянии друг от друга; но Алана — моя жена, и расстояние между нами — иное, она, вероятно, и не ощущает его, но оно разрушает полноту счастья, когда Алана смотрит на меня, смотрит на меня, не отводя взгляда, — словно Осирис, и улыбается мне или что-то рассказывает, без малейшей утайки, отдаваясь мне каждым движением, каждым желанием, как в любви, когда все ее тело — словно ее глаза: полная отдача, непрерываемая взаимосвязь.
Это странно: я отказался от мысли проникнуть в мир Осириса, но и в своей любви к Алане я не ощущаю естественности завершения, союза навсегда, жизни без тайн. В глубине ее голубых глаз есть что-то еще; сокрытое словами, стонами, молчанием, лежит иное царство, дышит иная Алана. Я никогда не говорил ей об этом, я люблю ее и не хочу разбивать зеркало, отразившее столько дней, столько лет счастья. На свой лад я пытаюсь понять ее, открыть до конца; я наблюдаю за ней, но не нарушаю покоя; следую за ней, но не выслеживаю; я люблю прекрасную статую, пусть и поврежденную временем, незаконченный текст, фрагмент неба в окне жизни.
Было время, когда музыка, казалось бы, открыла мне путь к истинной Алане; я видел, как она слушает пластинки Бартока, Дюка Эллингтона, Галы Косты, — и медленно проникал в нее, словно она становилась прозрачнее, музыка на свой манер обнажала ее, всякий раз делала ее больше Аланой, поскольку Алана не могла быть только этой женщиной, что смотрит на меня открыто, ничего не скрывая. Чтобы любить Алану еще сильнее, я искал ее — вопреки Алане, вне Аланы; и если вначале музыка позволила мне задуматься о других Аланах, то однажды я увидел, что, стоя перед картиной Рембрандта, она изменилась еще больше, словно игра облаков на небосклоне неожиданно изменила игру света и тени на пейзаже. Я ощутил: живопись унесла ее от нее самой — для единственного зрителя, который мог бы уловить ее мгновенную, неповторимую метаморфозу, различить Алану в Алане. Невольные помощники — Кейт Джаррет, Бетховен и Анибал Тройло — позволили мне приблизиться к ней, но, стоя перед картиной либо гравюрой, Алана освобождалась еще больше от того, чем представлялась мне, на мгновение входила в изображенный мир, чтобы, сама того не сознавая, выйти за собственные рамки — переходя от картины к картине, что-то говоря, замолкая, — карты тасуются по-новому от каждой новой картины, только ради того, кто безмолвно и внимательно, чуть позади или взяв под руку, наблюдает, как меняются тузы и дамы, пики и трефы, — Алана.
Как можно было вести себя с Осирисом? Дать молока, оставить его в покое — мурлычащего, свернувшегося черным клубком; но Алану я мог повести в картинную галерею — что и сделал вчера, — вновь очутиться в зеркальном театре, в камере-обскура, среди неподвижных образов перед образом той, другой, одетой в джинсы ярких цветов и красную блузку; загасив сигарету при входе, она шла от картины к картине, останавливалась точно на том расстоянии, с которого ей было лучше всего смотреть, иногда поворачивалась ко мне — что-либо сказать или спросить. Она и не догадывалась, что я пришел сюда не ради картин, что, стоя чуть позади или рядом с ней, я смотрел на все совсем по-иному, чем она. Она и не сознавала, что ее медленный и задумчивый путь от картины к картине менял ее настолько, что я заставлял себя закрывать глаза, чтобы не сжать ее в объятиях и не унести на руках — в безумии бежать с ней посреди улицы. Свободная, легкая, естественная в радости открытий, она останавливалась и созерцала, и ее время было иным, чем мое, чуждым моему напряженному ожиданию, моей жажде.
Прежде все было только неясным предзнаменованием: Алана в музыке, Алана перед Рембрандтом. Но сейчас мои ожидания оправдались с едва ли не пугающей точностью: войдя в галерею, Алана отдалась картинам с первобытной невинностью хамелеона, она переходила из одного состояния в другое, даже не подозревая, что есть зритель, который зорко следит за каждым ее движением и позой, наклоном головы, жестом, дрожью губ, делающих ее другой, свидетельствующих о внутренних изменениях, — там, в глубинах, где она, другая, всегда была Аланой, дополняющей Алану, — карты собирались в целостную колоду. Здесь, медленно идучи рядом с ней по галерее, я видел, как она отдается каждой картине, в моих глазах множился сверкающий треугольник, стороны которого шли от нее к картине, от картины ко мне и вновь к ней, чтобы зафиксировать перемену, новый ореол, окружающий ее, но в следующее мгновение он сменялся иной аурой, новой цветовой гаммой, показывающей Алану истинную, в наготе ее сути. Невозможно было предвидеть, до каких пор будет повторяться этот осмос, сколько новых Алан приведут меня наконец к синтезу, из которого мы оба выйдем, — она, ничего не сознавая, закуривая сигарету, скажет: пойдем где-нибудь выпьем, и я, сознающий, что мои долгие поиски завершены, пойму: моя любовь отныне охватывает все видимое и невидимое, и стану принимать как должное чистый взгляд Аланы, в котором нет заколоченных дверей и недоступных пейзажей.
Я увидел: она застыла перед одинокой лодкой и черными скалами на первом плане; руками Алана делала едва заметные движения — словно плыла по воздуху, отыскивая путь в открытое море, к горизонту. И я уже не удивился, когда другая картина, на которой остроконечная решетка перекрывала вход в аллею, заставила Алану отступить назад, словно бы в поисках удобной для осмотра точки; но это было отрицание, неприятие какой-либо рамки. Птицы, морские чудища, окна, раскрытые в безмолвие либо впускающие смерть, — каждая новая картина обнажала Алану, изменяла ее внешне, как хамелеона, и по-иному звучал ее голос, утверждались ее жажда свободы, полета, солнечного простора, ее неприятие ночи и небытия, ее почти пугающее стремление стать птицей феникс.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186