О-бес-по-ко-ены! – разбивая слово на слоги, произнес Белинский.
– Да чего ж им беспокоиться? – никак не мог взять в толк Кольцов.
Белинский отрывисто засмеялся.
– До сей поры в поэзии нашей народ в чистых лапотках ходил да барину в ножки кланялся. И вдруг слышим:
Мне бы молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Понимаете? Ведь молодец-то не от хорошей жизни о булатном ноже заговорил… Ведь он, чего доброго, и барина своего поджечь не задумается!
– А что? И подожжет! – захохотал Бакунин.
– Да, но русская душа, удаль-то русская как слышится! – Аксаков засучил рукава поддевки, словно собираясь кинуться в драку.
– Это так велико, – серьезно сказал Станкевич, – что мы еще и представить себе не можем.
– Нет, почему же? – возразил Белинский. – Можем. Через сто лет эти кольцовские песни весь русский народ петь будет!
5
Вечером у Станкевича собрались друзья.
Пришли новые, неизвестные Кольцову люди: переводчик Кетчер, веселый и насмешливый, подписывавшийся Фитой, поэт Клюшников, сотрудник «Молвы» и «Телескопа», и студент Московского университета Мишенька Катков, еще очень молодой человек в новеньком студенческом мундире, кстати и некстати принимающий самые мрачные позы.
В этот вечер шумели, спорили и много толковали о Фихте. Фихте был новостью. Кольцов, запутавшийся в Воронеже в «Назначении человека», жадно прислушивался к разговорам, однако ему было трудно разобраться в потемках непонятных слов, и он огорченно и с некоторым раздражением думал о том, что не глупее же он, в самом деле, этих образованных людей, и неужто ж нельзя о таких интересных и значительных предметах говорить так, чтобы было всем понятно?
Кольцов хотел поведать, как он сам пытался разобраться в «Назначении человека» и как запутался и не понял этого назначения. Однако ему было стыдно признаться в своем невежестве, и он долго не решался вступить в разговор, но наконец, поборов в себе чувство ложного стыда, откровенно рассказал о Своей схватке с лукавым Фихте.
Бакунин взялся было изложить Кольцову основные идеи книги, но его перебил Клюшников:
– А вы думаете, они сами разобрались во всей этой отвлеченной премудрости? Ведь это про кого-то из наших друзей сказано:
Перечитавши все тома,
Он окривел и стал калека.
Но понял, лишь сойдя с ума,
Что сумасшедшие дома
Суть назначенье человека!
Все рассмеялись. Станкевич повалился на диван и от смеха не мог вымолвить ни слова.
– Нет, правда, – задумался Кольцов. – Вот я читал «Литературные мечтания», – и там о великой вечной идее, об ее отражении во всем – это я очень понимаю и чувствую. А тут – заблудился. Одно вижу: все идет к богу, да только не к нашему, не к русскому. Вот оттого мне и трудно понять…
Он обвел всех светлым взглядом и смущенно улыбнулся.
– Милый вы мой! – Станкевич в изумлении уставился на него. – Да вы чудесно формулируете свое отношение к Фихте! Это же очень правильно: нерусский бог!
– И что же тогда и путать напрасно, – продолжал Кольцов, – что напрасно мудровать? Помните, Виссарион Григорьевич, в прошлый раз мы с вами на подворье о человеческих путях толковали? Так для чего же цельную книжку сочинять, коли человеческое-то назначенье в двух словах – живи для народа, и все отсюда и выйдет: и труд, и любовь, и искусство!
– Это очень верно, – согласился Белинский. – Там, где мысль укладывается в два слова, мы сами путаемся в многословии и других запутываем. Перед лицом единой и вечной идеи – единой мысли, единого бога…
– …и Фихте – песчинка! – докончил Клюшников.
6
Неделя, проведенная Кольцовым в Москве, промелькнула пестрой и шумной вереницей встреч, разговоров, зрелищ.
Мишенька Катков водил его по Москве, показывал достопримечательности и, впадая в менторский тон, много рассуждал об искусстве. Напускал на себя то мрачную задумчивость, то рассеянность, то напыщенную важность. Все это делало его смешным и забавляло Кольцова.
Однажды Боткин зазвал всех к себе. Он жил на Маросейке, в большом и удобном старом доме. Дом стоял в саду. Осыпанные пушистым снегом деревья заглядывали в окна. Внутри казалось тесно от тяжелой, грубоватой мебели, и хотя комнаты Васеньки Боткина выглядели по-европейски, все-таки надо всем обиходом властвовала купеческая старина.
Друзья шумно спорили. Белинский издевался над способностью Мишеля Бакунина превращать в философские отвлечения самые обыкновенные, простые вещи.
– Тебе дай волю, так ты и зубочистку свою возведешь в некую философскую систему!
Боткин, одетый по-домашнему, в цветной, вышитой бисером ермолке, расхаживал по комнатам, очень, видимо, довольный удачным импровизированным вечером.
Кольцову стало весело. В отчаянных, до хрипоты, спорах друзей, в их звонком хохоте, во всей этой молодой компании московских умников чувствовалось столько задора и удали, что ему и самому захотелось сказать что-нибудь задорное и удалое. Он присел возле заваленного рукописями и книгами письменного стола и поискал глазами бумаги. Кругом лежали исписанные листы и тетради, которые брать показалось неудобно. В корзине под столом валялся белый лист почтовой бумаги – начатое и брошенное письмо: под словами «милостивый государь Иван Андриянович» пестрели какие-то цифирные расчеты.
Алексей разгладил ладонью листок и принялся писать. Стих лился свободно, слова, как живые, соскакивали с кончика пера.
Через полчаса он присоединился к спорщикам.
– А я, господа, песенку сочинил, – сообщил, улыбаясь, и прочитал «Лихача-Кудрявича».
Честь и слава кудрям!
Пусть их волос вьется,
С ними все на свете
Ловко удается!
– Эх, русская душа! – пришел в восторг Константин Аксаков. – Так ведь и рвется наружу!
За ужином было выпито.
После чего Боткин затеял катанье на тройках. Шумной ватагой ездили на Воробьевы горы. Там, в избушке лесника, варили жженку и смотрели на Москву, в лунном свете поблескивающую золотыми маковками сорока сороков. Лес стоял убранный инеем, как елецкими кружевами. Синие длинные тени на снегу переплетались со стволами сосен, в чаще молоденьких елочек краснело окошко лесниковой избы. Кетчер возился с шампанским, замораживал его, потом бегал искать в сугробах бутылки и, не находя, чертыхался на весь лес.
В другой раз Константин потащил всех к себе обедать. Кольцов немножко робел. Ему предстояло побывать в настоящем барском доме, где за обедом прислуживают лакеи и где, конечно, будут дамы и нужно что-то говорить самому и отвечать на вопросы совсем незнакомых людей.
Аксаковы жили в Москве по-деревенски, то есть большим домом со службами и сараями, огромным количеством дворни, шутов, приживалок, с бессчетными гостями, с русской баней в старом, запущенном саду и вообще со всей той бестолковой и шумной неразберихой, с какой жили богатые и хлебосольные помещики того времени. Константин провел гостей к себе наверх (он жил на антресолях). Из окошка была видна Смоленская площадь: базар, огромные весы для возов, клочья зелено-бурого сена на грязном снегу.
Следом на антресоли поднялся старик Аксаков. Он уже знал Кольцова и по его книге и по восторженным рассказам Константина. Так же, как и Константин, он обнял и по-русски расцеловал Кольцова и так хорошо и ласково поговорил с ним, что сразу улетучилась робость и даже обеденная церемония с ее незнакомым многолюдством уже не страшила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
– Да чего ж им беспокоиться? – никак не мог взять в толк Кольцов.
Белинский отрывисто засмеялся.
– До сей поры в поэзии нашей народ в чистых лапотках ходил да барину в ножки кланялся. И вдруг слышим:
Мне бы молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Понимаете? Ведь молодец-то не от хорошей жизни о булатном ноже заговорил… Ведь он, чего доброго, и барина своего поджечь не задумается!
– А что? И подожжет! – захохотал Бакунин.
– Да, но русская душа, удаль-то русская как слышится! – Аксаков засучил рукава поддевки, словно собираясь кинуться в драку.
– Это так велико, – серьезно сказал Станкевич, – что мы еще и представить себе не можем.
– Нет, почему же? – возразил Белинский. – Можем. Через сто лет эти кольцовские песни весь русский народ петь будет!
5
Вечером у Станкевича собрались друзья.
Пришли новые, неизвестные Кольцову люди: переводчик Кетчер, веселый и насмешливый, подписывавшийся Фитой, поэт Клюшников, сотрудник «Молвы» и «Телескопа», и студент Московского университета Мишенька Катков, еще очень молодой человек в новеньком студенческом мундире, кстати и некстати принимающий самые мрачные позы.
В этот вечер шумели, спорили и много толковали о Фихте. Фихте был новостью. Кольцов, запутавшийся в Воронеже в «Назначении человека», жадно прислушивался к разговорам, однако ему было трудно разобраться в потемках непонятных слов, и он огорченно и с некоторым раздражением думал о том, что не глупее же он, в самом деле, этих образованных людей, и неужто ж нельзя о таких интересных и значительных предметах говорить так, чтобы было всем понятно?
Кольцов хотел поведать, как он сам пытался разобраться в «Назначении человека» и как запутался и не понял этого назначения. Однако ему было стыдно признаться в своем невежестве, и он долго не решался вступить в разговор, но наконец, поборов в себе чувство ложного стыда, откровенно рассказал о Своей схватке с лукавым Фихте.
Бакунин взялся было изложить Кольцову основные идеи книги, но его перебил Клюшников:
– А вы думаете, они сами разобрались во всей этой отвлеченной премудрости? Ведь это про кого-то из наших друзей сказано:
Перечитавши все тома,
Он окривел и стал калека.
Но понял, лишь сойдя с ума,
Что сумасшедшие дома
Суть назначенье человека!
Все рассмеялись. Станкевич повалился на диван и от смеха не мог вымолвить ни слова.
– Нет, правда, – задумался Кольцов. – Вот я читал «Литературные мечтания», – и там о великой вечной идее, об ее отражении во всем – это я очень понимаю и чувствую. А тут – заблудился. Одно вижу: все идет к богу, да только не к нашему, не к русскому. Вот оттого мне и трудно понять…
Он обвел всех светлым взглядом и смущенно улыбнулся.
– Милый вы мой! – Станкевич в изумлении уставился на него. – Да вы чудесно формулируете свое отношение к Фихте! Это же очень правильно: нерусский бог!
– И что же тогда и путать напрасно, – продолжал Кольцов, – что напрасно мудровать? Помните, Виссарион Григорьевич, в прошлый раз мы с вами на подворье о человеческих путях толковали? Так для чего же цельную книжку сочинять, коли человеческое-то назначенье в двух словах – живи для народа, и все отсюда и выйдет: и труд, и любовь, и искусство!
– Это очень верно, – согласился Белинский. – Там, где мысль укладывается в два слова, мы сами путаемся в многословии и других запутываем. Перед лицом единой и вечной идеи – единой мысли, единого бога…
– …и Фихте – песчинка! – докончил Клюшников.
6
Неделя, проведенная Кольцовым в Москве, промелькнула пестрой и шумной вереницей встреч, разговоров, зрелищ.
Мишенька Катков водил его по Москве, показывал достопримечательности и, впадая в менторский тон, много рассуждал об искусстве. Напускал на себя то мрачную задумчивость, то рассеянность, то напыщенную важность. Все это делало его смешным и забавляло Кольцова.
Однажды Боткин зазвал всех к себе. Он жил на Маросейке, в большом и удобном старом доме. Дом стоял в саду. Осыпанные пушистым снегом деревья заглядывали в окна. Внутри казалось тесно от тяжелой, грубоватой мебели, и хотя комнаты Васеньки Боткина выглядели по-европейски, все-таки надо всем обиходом властвовала купеческая старина.
Друзья шумно спорили. Белинский издевался над способностью Мишеля Бакунина превращать в философские отвлечения самые обыкновенные, простые вещи.
– Тебе дай волю, так ты и зубочистку свою возведешь в некую философскую систему!
Боткин, одетый по-домашнему, в цветной, вышитой бисером ермолке, расхаживал по комнатам, очень, видимо, довольный удачным импровизированным вечером.
Кольцову стало весело. В отчаянных, до хрипоты, спорах друзей, в их звонком хохоте, во всей этой молодой компании московских умников чувствовалось столько задора и удали, что ему и самому захотелось сказать что-нибудь задорное и удалое. Он присел возле заваленного рукописями и книгами письменного стола и поискал глазами бумаги. Кругом лежали исписанные листы и тетради, которые брать показалось неудобно. В корзине под столом валялся белый лист почтовой бумаги – начатое и брошенное письмо: под словами «милостивый государь Иван Андриянович» пестрели какие-то цифирные расчеты.
Алексей разгладил ладонью листок и принялся писать. Стих лился свободно, слова, как живые, соскакивали с кончика пера.
Через полчаса он присоединился к спорщикам.
– А я, господа, песенку сочинил, – сообщил, улыбаясь, и прочитал «Лихача-Кудрявича».
Честь и слава кудрям!
Пусть их волос вьется,
С ними все на свете
Ловко удается!
– Эх, русская душа! – пришел в восторг Константин Аксаков. – Так ведь и рвется наружу!
За ужином было выпито.
После чего Боткин затеял катанье на тройках. Шумной ватагой ездили на Воробьевы горы. Там, в избушке лесника, варили жженку и смотрели на Москву, в лунном свете поблескивающую золотыми маковками сорока сороков. Лес стоял убранный инеем, как елецкими кружевами. Синие длинные тени на снегу переплетались со стволами сосен, в чаще молоденьких елочек краснело окошко лесниковой избы. Кетчер возился с шампанским, замораживал его, потом бегал искать в сугробах бутылки и, не находя, чертыхался на весь лес.
В другой раз Константин потащил всех к себе обедать. Кольцов немножко робел. Ему предстояло побывать в настоящем барском доме, где за обедом прислуживают лакеи и где, конечно, будут дамы и нужно что-то говорить самому и отвечать на вопросы совсем незнакомых людей.
Аксаковы жили в Москве по-деревенски, то есть большим домом со службами и сараями, огромным количеством дворни, шутов, приживалок, с бессчетными гостями, с русской баней в старом, запущенном саду и вообще со всей той бестолковой и шумной неразберихой, с какой жили богатые и хлебосольные помещики того времени. Константин провел гостей к себе наверх (он жил на антресолях). Из окошка была видна Смоленская площадь: базар, огромные весы для возов, клочья зелено-бурого сена на грязном снегу.
Следом на антресоли поднялся старик Аксаков. Он уже знал Кольцова и по его книге и по восторженным рассказам Константина. Так же, как и Константин, он обнял и по-русски расцеловал Кольцова и так хорошо и ласково поговорил с ним, что сразу улетучилась робость и даже обеденная церемония с ее незнакомым многолюдством уже не страшила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83