– Мне самому страх как хочется поближе с ним познакомиться. Да! – вспомнил Белинский. – В первом моем номере «Наблюдателя» вот…
Перевернул груду листов, видно только что тиснутых, с еще не просохшей, мажущейся краской.
– Вот тут – ваше…
Белинский протянул один из листов Кольцову. Там были напечатаны «Могила», «Раздумья селянина», «К милой» и дума «Вопрос».
Как ты можешь
Кликнуть солнцу:
Слушай, солнце!
Стань, ни с места!
– А Мишель Бакунин отличился как! Он дает перевод Гегелевых «Гимназических речей»… Ну, «Речи» сами по себе – это еще не Гегель. Но предисловие Мишенькино! Пальчики оближете! Да вот, погодите, сейчас покажу… Вот, читайте! Вот здесь, – Белинский сунул в руки Кольцову пачку листов. – И здесь… – отчеркнул ногтем. – Да вы сами увидите… Ох, черт, забыл!
Он опрометью кинулся на кухню.
Кольцов пробежал глазами лист, поданный Белинским. Философские термины, затруднявшие понимание, облепили его, как осиный рой. Досадливо поморщившись, он пробросил непонятное место, и вдруг отчетливая, ясная фраза ошеломила его: «Конечный рассудок мешает человеку видеть, что в жизни все прекрасно, все благо и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа, как переход его от тьмы к свету…»
– Да что же это?.. Опять проклятое разумение всю подлость оправдывает? Да нет, я, верно, тут чего-то не понял…
– Алексей Васильич! – окликнул Белинский. Он стоял в дверях, его руки по-прежнему были запачканы углем, на лице – растерянная улыбка. – Пошли в трактир чай пить!
– Позвольте… а самовар-то?
– А ну его к черту! Я, видно, воды забыл налить: распаялся, проклятый!
3
В трактире они встретили Клюшникова.
– Вот хорошо! – обрадовался он. – А я, Виссарион, хотел было к тебе бежать… Ты вечером что делаешь?
– Как обычно. Что может делать раб? Работать, конечно!
– Плюнь! Вон и Алексей Васильич то же скажет. Правда? – обратился к Кольцову.
– Не знаю, – замялся Алексей.
– Ну, уж я-то знаю! – уверенно заявил Клюшников. – Нынче будем Мочалова слушать. Приходите часам этак к одиннадцати к Селивановским. Ты ведь знаком с младшим?
– Не так чтобы очень… По «Молве» отчасти.
– Пустяки! Он тебя хорошо знает и любит. Катерина Федоровна – добрейшая из женщин! А главное – Мочалов. Он приедет к ним прямо из театра. Боже, как он читает «На погребение генерала сира Джона Мура»!
Не бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили…
Клюшников скрестил руки и сделал мрачное лицо. Подошел половой, расставил чашки и с удивлением поглядел на него. Белинский засмеялся:
– Ты, братец, свежего человека огорошить можешь! Ну, Алексей Васильич, прошу… московский наш чаек, калачи московские…
– Это вам не Питер, – вставил Клюшников.
– Да, кстати: Питер, – подхватил Белинский. – Стихов, наверно, там написал кучу! Шутка сказать: два месяца пропадал…
– Да вот то-то и оно – хоть бы строчку. А как вчерась попал в родимую нашу матушку – в ту пору ж и составил!
Он вынул из кармана листок и тут же, за чаем, прочел вчерашнюю песню.
– Черт знает! – хлопнул ладонью по столу Клюшников. – Где вы только этого русского духу набираетесь?
– Вона! – усмехнулся Кольцов. – А двор-то постоялый на что!
– Да, да… – Белинский чайной ложечкой чертил на скатерти невидимые узоры. – Великий вы мастер живописать горе людское…
– Чай, горе-то, – сказал Кольцов, – много легше показать, чем радость.
– Нет, я вот про что: где-то там, – Белинский махнул куда-то в сторону, – где-то там существует Гегель с его блестящей философской системой, совершенной, как античная статуя, как Аполлон Бельведерский. Мы тянемся сейчас к нему, любуемся совершенством форм. Мы миримся с грязной и страшной действительностью, ибо воспринимаем ее как Разумение… И вдруг – бац! – Белинский рубанул ладонью воздух. – Живой, страдающий художник создал потрясающую картину, изобразил горе, простую человеческую скорбь… К чертям полетело и Разумение и философская система, все, все – прах! И ваш покорный слуга, – поклонился иронически, – ваш покорный слуга, сознавая разумность действительности, где ничего ни выкинуть, ни похулить, вдруг задумывается: разумно-то разумно, а как бы сделать еще разумнее?
– Ах! – с комической грустью вздохнул Клюшников. –
Аполлон мой, Аполлон,
Аполлон мой Бельведерский!
Виссарьон мой, Вассарьон,
Виссарьон мой вельми дерзкий!
– Итак, друзья, вечером встретимся!
Он помахал шляпой и вышел из трактира.
4
В доме типографа Селивановского все было на старый купеческий лад: изразцовые печи, несмотря на весну, топились по-зимнему; перед большими, в богатых ризах образами горели разноцветные, граненого стекла лампады; тяжелая старинная мебель (множество кресел, шкафчиков и горок с посудой) загромождала невысокие, устланные домоткаными коврами комнаты.
Прославленное по Москве хлебосольство старика Селивановского – известного книжника и издателя – перешло по наследству и к сыну. Николай Семеныч отличался уменьем попотчевать гостей и широким кругом своих знакомств. У него запросто бывали актеры, литераторы, врачи, художники, композиторы.
Гостям подавались сладкий хмельной квас и красное вино. На подоконниках и креслах валялись трубки, на столах, в пестрых обертках – пачки различных табаков. У Селивановских была та отличная атмосфера непринужденности и простоты, какая с первых же минут пребывания гостя в доме заставляет его отрешиться от скучных условностей и почувствовать себя здесь своим и, главное, любимым и уважаемым человеком.
Войдя с Белинским в небольшую гостиную, Кольцов, всегда застенчивый и теряющийся в присутствии незнакомых людей, сразу же отметил эту прекрасную особенность селивановского дома. Все: простая мебель, пестрые половички, вязаные скатерти на столах, веселый шум играющих детей где-то в дальнем конце дома, милая круглолицая хозяйка, услужливые, но не навязчивые слуги, – все располагало к простоте и к спокойной, хорошей беседе.
Селивановский-отец, носивший старинное купеческое платье и большую седую бороду, пожурил Белинского за то, что «давно не видать», а услыхав фамилию Кольцова, похвалил его песни.
– Вот только Павла Степаныча все нету, а обещал быть сразу же после театра… Что бы это с ним приключилось?
– Да и ужинать пора, – озабоченно сказала Катерина Федоровна. – Как бы, дожидаючись, пироги не простыли…
В гостиной были три человека. Один из них – в коричневом фраке, с вьющимися, беспорядочно причесанными волосами – играл на фортепьяно. Двое – Клюшников и еще какой-то с огромным бугристым лбом, с длиннейшим чубуком в руке – сидели возле музыканта. Белинский представил Кольцова. Музыкант был композитор Варламов, лобастый – доктор Дядьковский.
– Ах, Александр Егорыч! – пожимая руку Варламову, сказал Белинский. – Уж как я вас сейчас попрошу сыграть…
– «Шарманщика»?
– Как вы угадали?
– Да вы всегда его просите!
– Так что ж, коли хорошо!
– Э, батюшка! – усмехнулся Варламов. – Хорошо-то хорошо, а вот – плохо ли?
Он лукаво поглядел на Кольцова, тряхнул кудрями и, взяв несколько аккордов, запел:
Оседлаю коня,
Коня быстрова,
Я помчусь, полечу
Легче сокола…
У Варламова был небольшой, но приятный тенор. Безудержная удаль слышалась и в словах песни и в том стремительном темпе аккомпанемента, который сопровождал эти слова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83